— Всё — волынское дело, — кривенько ухмыльнулся Сумасвод, — конец охоте, завтра в восемь пополуночи казнь. Уже сегодня, выходит.
— А сейчас?
— Сейчас — язык иссекают главному фигуранту. Для того и доктор надобен, следить, чтоб жертва кровью не истекла, прежде утрешней экзекуции.
— Погоди… Я вещи возьму и в карете поговорим.
Доктор вернулся в дом, взял саквояж и накинул плащ. О, хладное лето сорокового!
— Я в крепость, надолго! — крикнул в комнаты.
И шагнул за порог.
— Для чего ему режут язык? — уже в карете спросил доктор у Сумасвода. — Что за идиотическая новация? И почему в крепости, перед казнью, а не на эшафоте?
Сумасвод оглянулся в окошко, на кучерскую спину, и ответил, понизив голос:
— Он смелым оказался чересчур, главный фигурант. На допросе заявил, и при всех, при папе и при писарях, что не побоится на эшафоте обвинить, — голос стих до шипения, — дюка нашего, и во всех его грехах.
— В каких же? — уточнил тут же доктор.
— Если б сказал, язык бы ему не секли, отравили по-тихому в камере. Нет, князь интригу не раскрывает, только одно слово говорит — Балтазар. А что это, кто это? Папа нуар и так и сяк к нему, и кнутом, и с посулами — не-е. Не говорит князь. На эшафоте — обещает — скажу. Вот герцог и повелел, отдельным приговором, язык ему перед эшафотом иссечь.
Карета переезжала мост, и доктор привычно глянул туда, где прежде стоял ледяной дом — но, конечно, там давно ничего не было. Просто чёрная, пустая, гладкая вода.
— Герцога можно понять, — сказал Ван Геделе. — Он непрочно сидит в своём седле. Толкнут — повалится. Вот всё его и пугает. И обещание смертника, и слухи, и сплетни.
— Убийца, — одними губами сказал Сумасвод, но доктор прочёл, — дело его пропащее. Но всё равно убивает, — и прибавил чуть громче: — Третьего дня призрак видели в тронной зале.
— Я слыхал, — ответил Ван Геделе, не понимая ещё, при чём здесь герцог.
— По этому делу, о призраке, карету чёрную отправили. К дому Модесты Балк. Чтобы взять ведьму и вывезти её прочь, в Берёзов или подальше. Потому что и прежде Модеста таких привидений призывала, но теперь много на себя взяла — в тронном зале, и при матушке, у той едва родимчик не сделался. Герцог, говорят, трясся опять, от злобы и от страха.
— И?
— И едем мы с Мирошкой к ней, она как раз под утро домой вернулась, лезет из возка своего — и тут мы во двор.
— И?
— Что и-то? Побелела как мел, да и пала лакею на руки. Мирошка подошёл, потрогал — мёртвая. От страха… От страха этим годом многие мёрли, как нашу карету видели. Я ж говорю, убийца герцог.
Доктору жаль стало Модесты. Только Сумасвод, кажется, напрасно обвинял герцога. Разве тот повинен был в чужом страхе? Но этот гвардеец готов был винить нелюбимого им фаворита вообще во всём.
Карета взобралась на холм, и вкатилась на крепостной двор — курицы так и прыснули из-под колёс.
— А, Леталюшка! — перед дверью камеры стояли Аксёль с инструментами, Прокопов с писарским подносом, и сам папа нуар. Он и обрадовался Ван Геделе, как родному. — Иди, он же обещал говорить с тобою. Вот и пускай говорит, а ты слушай. А вы, — кивнул папа Аксёлю с Прокоповым, — отойдите подалее, и ждите моего приказа. Ступай же, Леталюшка, поговори, поговори с ним.
И папа Ушаков сам лилейной ручкой подтолкнул доктора к двери. Загремел замками, приоткрыл скрипучую кованую тяжесть.
— Ступай!
Смертник был сегодня наряден, перед казнью передали ему из дома парадный кафтан. Без явного золота, но бархатный и с шитьём, скромная, как говорится, роскошь. На столе подсыхали остатки последнего ужина, весьма недурного, судя по содержимому тарелок. Перепела, буайбес…
— Заходи же, доктор, не бойся, — приговорённый сел на кровати.
Он был уже гладко выбрит и причёсан. Здешний цирюльник расстарался, вымыл и завил ему волосы и переплёл красиво в косу. Бывший министр стал — совсем как прежде, если бы не рука, бессильно свисающая в повязке.
Ван Геделе сдвинул в сторону тарелки, поставил на стол саквояж и вынул лауданум.
— Слабое утешение, но это всё, что я могу…
— Спасибо и на том. Ты доктор — верно, понимаешь полатински?
— Понимаю и говорю.
— Говорить со мною не надо, — усмехнулся смертник, — довольно поговорили и до тебя.
Он повёл плечом, сморщившись от боли. Да, пять ударов выписано было ему на допросе, и эта рука…
— Слушает? — спросил приговорённый, едва заметно кивая на дверь. — Дракон твой?
— Слушает, — согласился Ван Геделе, одними губами. — Вы пейте настойку, пока не пришёл палач.
Бывший министр взял здоровой рукой бутылочку с лауданумом, и доктор помог ему вынуть затычку.
— Наше деревенское чучело не знает латинского, — смертник заговорил на чистейшей латыни, хорошо и правильно, к месту пристраивая в речи своей и герундии, и герундивы, — и я сыграю с ним в игру, козырей которой он не ведает.
— Пейте же! — доктор оглянулся на дверь.
Ему неинтересно было совсем, что же такое Балтазар, но не хотелось, чтобы явились экзекуторы прежде, чем будет выпит опий. Не хотелось быть добрым напрасно.
— В Москве, на Яузе, есть один домишко, — смертник сделал из бутылки глоток и поверх склянки посмотрел на доктора насмешливо, — мужские бани. Я и мой патрон тогдашний частенько туда захаживали. Грешно, а что поделать, что было, того не сотрёшь. До тебя поп приходил, здешний, доносчик — я не стал ему говорить, а тебе скажу, добрый ты мой самаритянин. Эту страшную тайну. Патрон мой тогдашний, давнишний, звался граф Лёвенвольд, старший и первый, полковник и обер-шталмейстер. Слушай, слушай, — рассмеялся смертник в сторону двери, — разбирай имена… Для патрона отведён был в этих банях свой кабинет, и когда нас не было, кабинет стоял заперт. Иногда я без графа приезжал, иногда граф без меня, с младшим братишкой, Рейнгольдом Густавом. Знаешь ведь такого? Они оба были греховодники, эти братья, животные божественные, совершеннейшие чудовища. Я, как приезжал, сразу видел — чьи кони перед домом, ведь я лошадник, доктор. Учредитель Конюшенного приказа. Я всадника мог и не узнать, но всех хороших коней на Москве знал наперечёт. И в то утро перед банями две лошади паслись на привязи. Вороная кобылка младшего Лёвенвольда, и этот вот Балтазар. Испанский жеребец, — голос у бывшего министра тут совсем пропал, и доктор прочёл по его губам, — господина фон Бюрен. Нынешнего нашего любимого дюка. Я сам выбирал на конном заводе этого Балтазарку, для Конюшенного приказа. Кабинет стоял заперт, к ним никого не велено было пускать, да и ни к чему было, я уж увидел, кто с кем приехал, чьи были кони. Всё. Вот и вся моя страшная тайна. Для меня такие грехи — часть дурной, пропащей жизни, а для него, с его службой, то была бы — верная смерть. Он с тех пор в руках у меня, бедняжка герцог. Но, видишь, рванулся, разжал сжимающую руку. Посмотрим, как теперь полетит, — смертник залпом допил опийную настойку, бросил пузырёк на пол.
И тотчас загремела дверь.
— Входи, ребята!
Зашёл Аксёль, с полотняным чехлом для палаческих ножей, и Прокопов с писчим подносом. Позади, в дверном проёме, розовело и нежное накрашенное личико папа нуар.
Ван Геделе понял, что разговор их кончен и всё кончено.
— Погодите, я подготовлю повязки, чтоб он не истёк кровью, — только и попросил он.
И приговорённый понял, что всё кончено. Он выпрямился, откинул плечи, чуть сморщившись от боли, и гордо поднял подбородок.
— Как говорил казнённый на костре богослов Савонарола, неважно красиво жить, важно красиво умирать. Прошу, господа!
Он дрожал, говоря это, и всё равно… Кто-то роняет себя в крепости, становясь никем и ничем, рассыпаясь вдребезги в острожную пыль, а кто-то и после всех мук имеет мужество остаться собою. Не теряет себя, об какие камни ни била бы его река жизни, силком волоча по дну. Или то драгоценный дар аристократов, древности рода, голубой виноградной крови — стоя на эшафоте, улыбаться, презирая смерть?