Так думал доктор, вытаскивая из саквояжа повязки, и комья желтоватой корпии, когда Аксёль уже размотал свой полотняный палаческий чехол, и подступил к жертве с чёрными остро заточенными щипцами.
— Он, глупышка, шуточки изволил шутить со мною, но я всё-то понял, — говорил нежнейше папа нуар, перебирая на манжетах длинные прозрачные кружева. — Может, латинскому мы и не учены, но дознавателями служили ещё при сиятельном графе Толстом. Спасибо тебе, доктор Геделе, за службу. Я расплачусь с тобою.
После экзекуции папа подхватил доктора под ручку и увлёк в свою карету. Как Ван Геделе сперва подумал, чтобы вместе с ним поглядеть на основную казнь. Но теперь кучер гнал лошадей отчего-то не к Сытной площади, а совсем в другую сторону.
— Куда мы едем, ваше благородие?
— Увидишь. Я обещал отплатить тебе, Геделе. По работе — и награда.
Увы, и милости папа нуар были всегда в его стиле, изысканны и жестоки. И доктор не радовался вдруг осенившей его доброте патрона.
Карета остановилась перед домом, роскошным, господским, с высокими, как распахнутые глаза, французскими окнами. У ворот стояли два гвардейца, и двое ещё — на крыльце. Арестованный дом…
— Иди же, не бойся, мой доктор Геделе… — Папа легко, несмотря на полноту свою, слетел из кареты и манил доктора за собой. — Поспеши за своей наградой.
Гвардеец открыл двери, и они вошли в дом. Бархат портьер, скользкий шёлк обоев, матовый, палевый, слоновой кости интерьер, цветов остывающего, обескровленного трупа. Голубоватые ноготки — клавиши клавикордов, сомкнутые веки — спущенных штор. Вещи, извлечённые из тайников, вынутые, разложенные и брошенные, как внутренности вскрытого чрева. Бархатные кафтаны, золотые кружева, перепутанные жемчужные нити из раскрытых шкатулок, перстни, табакерки, зеркальца. Пыльные инкунабулы, давние, наследные сокровища какого-то ныне пресечённого рода.
— Девчонки пытались прятать цацки, — сказал, смеясь, инквизитор. Он шёл в анфиладе, почти танцуя, звонко раня красными каблуками зеркальный паркет. — Зашили бриллианты в корсеты, дуры. Няньки первые их и выдали… — Ушаков хохотнул, задрал голову. — Погляди наверх!
Ван Геделе поднял глаза, и увидел чудесный плафон в дивных цветах. Розы, розы, розы.
«Аделинина роспись. Это дом Волынских, отныне мёртвый. И мы в нём стервятники», — понял доктор.
— А где девочки? — спросил он своего провожатого.
— По монастырям, в железах, — нежно улыбнулся папа нуар. — Так что ты возьмёшь? Что хочешь в награду? У нас право первой ночи в сём доме, после казни придут другие хищники, уже по старшинству — герцог, фельдмаршал, цесаревна Лисавет. Цесаревна души не чает в таких посмертных делёжках, она, бедняжечка, всегда первая на месте, только успеваем для неё по описи вычёркивать…
«А ведь покойник, — ведь князь Волынский был уж покойник, правда? — на допросах защищал Лисавет, не дал её замазать в свой дёготь, в переворот…» — вот что вспомнил Ван Геделе, и сделалось ему горько, и за царевну, да и за себя.
Он раскрыл пыльную, в цепи опутанную книгу, откинул переплёт, тяжёлый, как маленький саркофаг, как дверка — но куда же? На пергаментных страничках всходило и заходило солнце, сменялись месяцы — генварь, февраль, март. Крошечные нарядные человечки возделывали поля, травили лисиц, красиво всходили на костёр. Ссорились, мирились, жили и умирали. То был календарь, часослов.
— Я это возьму.
Ван Геделе, как заворожённый, перелистывал и перелистывал эти чужие жизни, и нарядные смерти — под золочёными светилами в эмалево-синих небесах.
— Молодец, понимаешь, — похвалил Ушаков. — Бери. Герцог спрашивал про этот часослов, но слово моё — железо. Обещал тебе — бери. И едем на казнь — подоспеем как в оперу, ко второму акту.
Инквизитор повернулся на каблуках, легко, как фея — полы кафтана поднялись по кругу павлиньим хвостом, — и зацокал по анфиладе прочь, пританцовывая, игриво ударяя тростью по ножкам кресел.
Доктор взял со стола тяжёлый, пылью и библиотечной горечью пахнущий часослов. Прижал книгу к груди — грустно звякнули цепи. И пошёл за своим ужасным провожатым, ускоряя шаг — чтобы не злить его и вовремя поспеть в карету.
Всегда невзрачный и бледный, только в такие минуты он становился прекрасен. Николай Михайлович Хрущов ступал на эшафот, на свою сцену, выходил, сияя, как месяц из тумана, и высоким, поставленным, гипнотическим альтино зачитывал вины приговорённых преступников и следующее за ними наказание.
— По приговору и повелению ея величества императрикс Анны Иоанновны…
«Буду резать, буду бить».
Голос звенел и играл, трепетали подвитые буланые кудри, на миг становясь золотом, и рыбьи прозрачные глаза на мгновение загорались сапфиром. Минутное обаяние власти. Ведь, отчитав приговор, он отступал со сцены и снова делался невидим.
Несмотря на ранний час, площадь Сытная полна была народу. В столице давно не казнили публично, народ стосковался. Мещане располагались у эшафота целыми семьями, раскрывали баклажки с квасом, лупили заранее сваренные яички и ожидали. Мрачные офицеры стояли перед самой смертельной сценой, курили костяные трубочки, переглядывались понимающе. Два мясника со знанием дела обсуждали инструментарий профоса и схемы разделки туши. Душистая стайка то ли барышень, то ли гризеток щебечущим шепотом тоже со знанием дела наперебой припоминала недавнюю парижскую казнь, когда приговорённый был разорван четырьмя рысаками, и девушки вслух сокрушались, звеня браслетками, что в Петербурге им подобного не увидать. Даже на крышах толпились лакеи и горничные знатных господ, прибежавшие тайком от хозяев поглазеть на экзекуцию. Шептались, хихикали, обнимая каминные трубы. И белые птицы из шереметевской голубятни выстреливали, кувыркаясь, в синее утреннее небо.
Армейский оркестр играл: барабаны — озноб, зубовный стук ледяного лета, и флейты — зубная боль.
Профос Гурьянов, художник, эстет, нарядный, напудренный, в хрустящем замшевом фартуке, возвышался посреди эшафота, как престидижитатор посреди цирковой арены. Светлые глаза его сияли как день, и на губах играла победительная улыбка.
Солдаты утвердили на эшафоте колоду, чёрную от крови, наверное, ещё стрелецких и кикинских сподвижников. Два молодых помощника профоса, румяные, смазливые парни, раскладывали и протирали профосов инструментарий, и правда, на зависть мясникам, замечательный. Все щипчики, и иглы, и ноженки, и даже топор были у Гурьянова полированы, и все с перламутровыми ручками.
Гурьянов с торжеством оглянулся на приговорённых — да-да, растяпы в крепости опять осрамились. Доставили на эшафот калек. Изверги, криворукие росомахи… Министр, главный смертник, на ногах едва стоял, и бережно придерживал искалеченную руку. О, профаны! И прочие преступники были бледны, и с вывихнутыми суставами.
На краю площади стали две кареты, и видно было Гурьянову, как в одной из них посол Шетарди уже делает ехидные записи в своей книжечке для танцев — как дикие русские снова опозорились. А из другой кареты глядит орлино папа нуар, и видит, и знает, кто тут герой и умница, а кто недотёпы.
Хрущов закончил читать, отступил, и профос сделал знак солдатам. Те подняли, как куклу, первого фигуранта, и понесли на плаху. Сам он не шёл, не держали ноги. Но и не плакал, не бился, сухими глазами высматривал что-то поверх всех голов. Чёрная кровь уже промочила повязку на его губах и улыбкой проступила поверх бинтов — даже видавшему виды профосу стало не по себе. Ещё никто прежде не улыбался на эшафоте вот так.
— Моё божественное животное, Пиппо Спано.
— Кто это, Керуб?
— Конквистадор, совершеннейшее чудовище, последний из греческих богов, неистовый рыцарь с фрески Андреа дель Кастаньо. Ты похож на него, точная копия. Я видел список с той фрески, долго одержим был ею, и когда повстречал тебя, то сразу узнал. И ещё подумал тогда — нет, герои не умирают, и боги не умирают.
Герои не умирают, и боги не умирают. Та же площадь, и тот же палач, и та же колода. Я — это ты. Я прожил, повторил твою жизнь, дословно, до буквы, до точки. Я повторю твою смерть — пусть и не получится так же красиво стоять в декабрьской метели, когда белый снег переплетается с белыми прядями. Да, опий делает нас поэтами, пускай ненадолго. Я не могу красиво стоять, но ещё могу улыбаться — кровью, промочившей повязку.