«Разнесут, — мрачно подумал Ливен, — поутру по всей столице, как оспу».
Он не пошёл к двери парадной, отыскал глазами дверку для слуг, и скользнул туда, чтобы сразу и за шпалеру.
Позади гобеленового полотна было душно и осязаемо пыльно. Сквознячок гулял по ногам. Ливен пробрался по шпионскому пути, совсем не задевая тяжёлых полотнищ, в полной тьме — из зала едва светило, тонкие лучики тянулись из отверстий, проверченных в гобелене для любопытных шпионских глаз. Ливен встал на цыпочки и прильнул к одному такому глазку.
Он увидел зал, почти без света, с одной масляной лампой у стены, где портреты. От лампы ложился на полотна дрожащий ореол, оживляя восковые надменные лики. Под самым большим портретом, матушки-царицы в полный рост, и колыхалась в воздухе тёмная фигура, и в самом деле, по-над полом. Точно такая же матушка-царица, как на портрете, в точно таком платье, и в такой же мантии, и с такой короной. И с лицом незамысловатого письма, манеры Луи Каравака. Привиденье…
Ливен испугался бы привидения, если бы только третьего дня он не видел подобное же диво, точно так же вышедшее в доме графа Лёвенвольда из портрета покойного посла Карла Густава. То привидение вот так же поколыхалось над полом, да и истаяло. Повисело немного в воздухе — и увы. И граф Рене так рыдал…
«Модеста, — подумал Ливен, — мать её, Балк. Она ведь где-то тут, поблизости. Не здесь ли, за шпалерой?»
Он повертел головой, отыскивая глазами авторшу чудесного призрака, но за шпалерой царила полная, бархатная темнота. И только нежными пачулями веяло в воздухе, сквозь пыль и клоповый дух. Ливен пошёл на запах, как гончая. Он краем глаза следил, что делается в зале, сквозь крошечные окошки, проверченные шпионами в гобеленовом полотне. Как топчутся на пороге пажи, как реет над полом призрак, и пляшет в лампе огонёк свечи. Ливен двигался бесшумно, крадучись, и вдруг влетел в бархатной темноте — в настоящий бархат, в кружево, и кудри.
— Модеста?
— О, Анри! — выдохнула она бесшумно, рыбой биясь в его ладонях. — Тише, тише, не замай…
— Кто привёл тебя?
— Мон филь… Тише, тише.
Дочка, значит. Дура — заказчица спектакля. Едва от зарева народ отошёл — теперь новые слухи наготове. Дуры, дуры, мало вам. Ливен отодвинул от себя ведьму.
— Убирай это, — прошипел.
— Сейчас — она сама. Тише, тише…
Пахло от неё вином и духами, и на тонком запястье звякнул амулет — Ливен нечаянно задел его. Он вздрогнул, побоявшись выдать себя, и тут же в зале послышался шум, и голоса, и тяжёлый шаг.
И Ливен, и Модеста одновременно припали к шпионским глазкам. В зал вошёл герцог, в серебристом знаменитом халате — он весь сиял, как живая свеча. Матушка-царица, настоящая-живая, в чепце, в домашнем платье, стояла, опираясь на герцогскую руку — они были с ним одного роста. Ливен острым глазом тут же подметил, как отличается царица от своего призрачного с-картины-двойника, насколько она теперь старше и хуже.
Пажи, офицеры, отважная карла — толпились за спиною августейшей четы, и не смели пикнуть. На шум подбежали и два-три золотых болвана из театра, из Дворцовой конторы. Тоже переминались с глупыми личиками.
— Ты смерть моя? — спросила царица своё молодое отражение, отважно, громко, вытянув к нему трясущуюся руку.
И призрачная бестия — не снесла, рябью пошла, задрожала, истаяла в воздухе.
— Ну вот! — рассмеялась беззвучно за шпалерой Модеста, мать её, Балк.
Царица повернулась и пошла прочь, в живом коридоре расступившейся челяди. Герцог устремился за нею, лишь оглянувшись на портрет.
Кажется, он, как и Ливен, кое-что понял.
— Дура, — повторил Ливен сердито, — не её смерть была, твоя. Вот увидишь.
И побрёл по тёмному коридору от Модесты, и от дурного сего спектакля, уже не боясь зацепить ненароком полотно.
Он не вернулся в караулку, прошёл в антикамору позади царской спальни — всё равно сейчас никто не следил. Все забегали, забегали, как всполошённые куры…
Герцог сидел за столиком, раскладывал пасьянс. Он частенько тут сидел, в антикаморе, у матушки под дверью. И Ливен, хоть и не дворцовый был человек, это знал.
— А, Cinqas, — герцог назвал Ливена по шулерскому прозванию, он и имени-то его не ведал, помнил кое-как по игорным притонам, — какими судьбами? Ну, спроси, спроси же, отчего я не с хозяйкой?
Герцог явно был не в себе — амикошонский тон его, и дрожащие руки.
— Не того я полёта птица, ваша светлейшая милость, — легко поклонился Ливен. — Я всего лишь желал удостовериться, что мы с вами читали одну поэму и слыхали одну мелодию.
— Да не размазывай, — герцог отмахнулся и заодно уж стряхнул на пол рукавом и карты. — Я понял всё. Балкши игрались… А что толку? Были слухи, станут новые слухи. Я устал бороться, как тот рыцарь с мельницей — пусть крутится, пусть мелет. Helas…
Ливен опять поклонился, уже на прощание. Герцог Курляндский, этот демонический временщик, в личном общении отчего-то всегда потерянный и нестрашный, ему нравился. Ливен однажды играл с ним на одну руку — так уж вышло. И высочайший партнёр его неплохо читал колоду, и не был ни груб, ни надменен, игрок как игрок. И остался в хороших плюсах, не оттого, что шулер, как сам Ливен, а оттого, что умел гениально угадывать, как заточен стос. И Ливен с тех пор слишком зауважал его, чтобы показательно лебезить и льстить.
— Прощайте, ваша светлость.
— Погоди, — сердито проговорил герцог, прикусывая завитой локон. — Ты же из этих, из ушаковских? Скажи папаше, чтоб чёрную карету — и за дурой Модестой, старой Балкшей, и на съезжую её, к чертям, чертовку…
Ливен согласно кивнул и вышел.
«Не её смерть была, твоя».
Доктор Ван Геделе женился на Аделине Ксавье.
Пастор, бироновский Фриц, поженил их очень быстро. Святой отец торопился, опаздывал, глядел в сторону и на дверь, ведь уже в десять пополудни ему предстояло исповедовать хозяйку, герцогиню Бинну. Пастор отбубнил положенное, досадливо моргая, выслушал их клятвы и улетел. Кажется, Яков ещё и не надел Аделине кольцо на палец — когда пасторская карета, звеня бубенцами, уже откатилась от крыльца.
Доктор поцеловал невесту, и невеста тотчас поцеловала его в ответ сама.
— Папи, я спать, — решительно объявила тем временем Оса, и Лукерья, усмехнувшись, повела девочку укладываться.
Брачная грамота, со скрупулёзно расписанными молодожёнскими финансами, лежала на столе. Тёплый воздух от печки заставлял её дрожать, как живую. Печь топили… Было уж лето, но столь холодное — в оврагах по сей день лежал снег, и в реке ещё плавали кристаллики льда. Ледяное лето, передёрнутое ознобом то ли от сквозняков, то ли от предчувствий.
— Вы же не уедете сегодня в свой дом? — спросил доктор, удерживая в своей Аделинину руку.
— В первую же ночь? Конечно же, нет, — рассмеялась его жена. — Вы и вправду чересчур либеральны. Пойдёмте спать.
Пойдёмте спать… Отчего-то ему до последнего не верилось. Яков, наученный и измученный прежним горьким опытом, этот свой брак не удерживал в кулаке, напротив, отпустил, как бабочку на раскрытой ладони, хочешь — лети.
А она осталась.
За окном ветер гнал небывалые летом снеговые тучи, и собаки лаяли за околицей. Удивительно, что ночной этот собачий перелай, перекличка почему-то звучит умиротворяюще и утешно для тех, кто слушает её из дома, из постели, из-под одеяла, сквозь подступающий сон.
— Как славно лают, — сказала и Аделина, прижимаясь к мужу. — Как будто желают спокойной ночи.
Яков обнял её, поцеловал трепещущие прикрытые веки. Не верилось… Ему и прежде в жизни попадались невинные девицы, но ни на одной из них он доселе не был женат.
Поздней ночью, почти под самое утро, приехала карета из крепости. В карете обнаружился приятель Сумасвод. Он взбежал на крыльцо, звякнув шпагой, и забарабанил в дверь. Збышка, от холода в ночном колпаке, отворил ему и тут же кликнул хозяина.
— Кто помер у вас, что ты примчался? — доктор вышел на крыльцо уже одетый, раскрыл табакерку, предложил гостю. — Или очередного запытали по волынскому делу?