Он потрогал длинными пальцами парик, перебирая косу, зашуршали кружева. Пахло от папы тончайшей амброй и церковным кагором. Доктор вспомнил отчего-то, что инквизитор, при всех своих кружевах и красках, набожный смиренник и постник, и ненавидит картины под Буше в петергофских залах, за обилие нагого тела. Лёвенвольд развешивает по стенам эти непристойные полотна с голыми нимфами и лижущими их болонками, а Ушаков тут же велит занавесить похабства тряпками.
— Я сделаю, — пообещал Ван Геделе.
Нежность в папином обхождении давно его не обманывала. Ушаков был злодей, гневался скоро и во гневе не брезговал выписать кнута.
Аксёль проводил доктора до камеры.
— Приговор ему уж вынесен, — пояснил он о заключённом министре, — смерть. Сенаторы только телепаются — то ли на кол сажать, как Глебова, то ли голову рубить, как Монцу. Они-то сами желают, конечно же, на кол, но француз Шетарди тогда ведь отпишет своему Луи, Ле Бьен Амэ: «Азиатские изверги», и пойдёт гулять дурная слава. А наши всё мечтают просвещёнными и добродетельными прослыть.
— Для чего тогда лечить? — удивился доктор. — Если через пару дней его казнят?
— А послы? — рассмеялся Аксёль. — Увидят, что он поломан, на ногах не стоит. И будет визг на всю Европу — пытки, зверства, жестокое следствие. Оно нам не надо. И потом, Гурьянов… — Аксёль сморщил нос, вспомнив про вечного своего соперника. — Он мне не спустит. Он говорит: «Вы в крепости мясники, а я художник». Нельзя калеку из равелина и на эшафот! И нашей милостью калеку. Он нам с Ванькой Тороватым это выдернутое плечо по гроб жизни станет припоминать. Ты уж почини, Яша…
В камере было холодно и одновременно надышано, доктор шагнул как будто в колючий удушающий войлок. Вся камера полосата была от утреннего солнца, бьющего сквозь решётки. В этих зебриных полосах Ван Геделе и не сразу разглядел заключённого, на низкой лежанке, среди перепутанных одеял.
Последние несколько дней доктор был счастлив, счастлив, счастлив. Мысли о предстоящей свадьбе согревали его, озаряя тёплым светом изнутри, как та горячая гвардейская жжёнка. И всё теперь ему нравилось — и вороны в ветвях, и лёд на реке, и крепость, и крепостные кошки, и даже сослуживцы. И эта камера, и этот полосатый свет, и смертник на нарах.
— Поворотитесь ко мне, я погляжу на ваше плечо, — сказал доктор по-русски, зная, что смертник — русский, мятежник, убийца, бывший министр.
— Ты разве русский?
Узник повернулся, с усилием сел в ворохе одеял. Он был красив, как красивы тяжко раненые благородные звери — или доктору таким увиделся, в сегодняшнем его настроении все у него представали в романтичных ореолах.
— Я фламандец. Племянник Клауса Бидло, — пояснил Яков своё знание русского языка. — Сядьте ровнее, я рану погляжу.
— Быдлин? Помню Быдлу, добрый был доктор, мы дружили. Так ты племяш его…
Смертник выпрямился, мучительно скривившись. Он держался молодцом, без нытья, без жалоб — брезговал унижать себя перед тюремной обслугой. У него был высокий лоб и длинные залысины, и длинные вороные, с солью седины волосы, и чёрные густейшие брови, в русских балладах именуемые горностаевыми. Отчего-то у русских, в большинстве русых и светлых, высшая знать вся была черноволоса, черноброва и жгуче черноглаза, одной как будто огнём опалённой породы. Лопухины и Нарышкины, и Долгоруковы, и эти вот, Волынские-Боброк.
Увы, такое плечо не выйдет починить, каты в усердии своём так потрепали сустав, что не спасти. Доктор сделал повязку, удерживать руку, чтоб та не болталась и не было лишней боли — и на том всё.
— Надеюсь, дознаний больше не будет и руку вашу более не тронут, — сказал он тепло, закрепляя узел.
— Вины подписаны, и кнуты все выписаны, — криво усмехнулся его пациент.
Злая ирония шла ему. Яков пожалел, что так мало видал его прежде — только в тот день ледяной, в шутовской нелепый праздник, когда распорядитель Волынский, — по всему, уже смертник решённый — взлетел на царские запятки возле дюка Курляндского. И тем окончательно погубил себя. Он был хорош тогда, ликующий радостный Сирин рядом с сумрачным герцогом-Гамаюн. Жаль доктору стало, что из них двоих проиграл именно этот, бывший и живее и лучше.
— Мой начальник, боюсь, и мне выпишет кнута, за то, что не сумел исправить его сломанную игрушку, — тоже усмехаясь, сказал Ван Геделе. — Он желает, чтоб вы красиво встали на эшафоте, на радость месье Шетарди и его версальским корреспондентам.
— Я полагаю, твой папенька-инквизитор прислал тебя не лечить, а шпионить, — узник сощурил глаза. — Лечить меня ни к чему, я покойник. А что подумает об моей казни Бьен Амэ — да после Долгоруковых всё к чёрту, хуже их всяко не будет. По тому делу, как я помню, ещё и не все ноздри рваны… Ты ведь прислан выспросить, что за зверь такой — Балтазар?
— Нет, — удивился Яков. — Я даже не слыхал сего имени. Прежде, конечно, читал о нём, се царь вавилонский, ему рука на стене писала «мене, текел», мол, посчитано твоё время и измерено.
— Мене, мене, текел, упарсин, — поправил насмешливо смертник, бывший министр. — Но речь не о библейском Балтазаре… — Он повернул голову к двери и произнёс в ту сторону, громко и отчётливо: — Мой Балтазар ведь не человек.
— А кто?
— Лошадь, — и смертник рассмеялся, морщась от боли.
Доктор вспомнил, что и Иван Долгорукой перед казнью от пыток повредился умом. И этот, бедняга, видать, тоже того… Всплыли в памяти и лёвенвольдовские письма про доброго старого Фалькендштедта, который ездил на новгородскую казнь с единственной целью.
— Если угодно, я навещу вас перед казнью, и вы поведаете мне про лошадь, — сказал доктор вполголоса. — Как помните, Фалькенштедт в Новгороде обречённых навещал…
— Я понял. Приходи, — перебил его пациент, видать, тоже вспомнил. — Прощай, спасибо.
Доктор встал, поклонился и направился к выходу. Дверь тотчас заклацала, отпираясь, и долго клацала, кто-то терзал замок неумелой рукой. Когда доктор вышел, возле камеры не было ни гвардейцев, ни Аксёля — они топтались в самом конце коридора. Зато доктора Ван Геделе поджидал душистый и весёленький папа нуар, господин Ушаков.
— Хитрююга, — пропел он весело, — и добряк ты, Геделе. За то и люблю.
И нежно потрепал доктора по щеке, щекоча ароматными длинными кружевами.
Полицейский дознаватель Ливен, обладатель ёмкого прозвища «Пять тузов», играл в карты с гвардейцами в дворцовой караулке. Игра экарте, прежде забава высшего двора, добралась и до простых людей, и Ливен, про себя веселясь, наблюдал за попытками служивых перенять придворный лицемерный спектакль, тончайшее переплетение блефа и риска. Увы, ребята не вывозили… Они матерились и выдавали себя, бездарные притворы. И Ливен читал их, как строки книг, попутно считывая и другие пароли. Ведь он пришел сюда ещё и шпионить.
В последний месяц, после ареста мятежного министра, в городе занялось подозрительное трепетание умов. И сквознячок веял именно из этих вот дворцовых караулок. Дознаватель Ливен, флегматичный, добряк, дружный со всеми, напросился к офицерам на полуночное экарте, чтоб приглядеться к мятежникам и потом уже сделать и собственные ставки. Он ещё не решил, за кого сам пожелает играть.
— Братцы, братцы, айда наверх! — в караулку влетел запыхавшийся поручик с ночного поста, весь как взведённый курок. — В тронном зале царица ходит, и не по полу, по-над…
— И? — Ливен первый поднял голову от карт. — Не спится матушке, гуляют.
— Матушка почивают, у спальни час как караул менялся, — глубоко дыша, пояснил поручик. — То другая матушка, не наша, не та.
— Полундра, — почти прошептал Ливен матросское словечко, подкрутил ус и встал от стола, сложив карты в карман. — Что ж, стоит и взглянуть.
Ему не полагалось не то, чтоб глядеть, даже ходить дальше караулки. Но наглость, как говорится, второе счастье. Если человек уверенно встаёт, и идёт навстречу опасности первым, кто его остановит?
Возле входа в тронный зал толпились уже юнкеры ночной смены, два офицерика и даже одна бессонная карлица.