Наша нелюбовь была взаимной: она тоже меня не любила, я казалась ей трудной, замкнутой и слишком агрессивной. Узнав о моей болезни, она распустила, словно нитку из бабушкиной пряжи, слух о том, что я сошла с ума. Многие были уверены, что внучка Ахмеда обезумела в далекой России и потому ведет странный для мусульманской девочки образ жизни. Она чувствовала мое недоверие и подозрение к ней: на уровне тела я знала, что она врет, я знала, что каждый кубик сахара, что она любезно подносит к чаепитию, отравлен ее ненавистью. Сейчас я понимаю, что бабушка предвидела это: перед смертью она долго бредила, по всему дому слышалось, как она кричит на Ахмеда – она проклинала деда за будущую измену. Она была уверена, что он приведет другую женщину в дом, построенный ее руками. И она, другая женщина, будет лежать на ее белых простынях, в ее металлической кровати рядом с ее мужем. Она не ошиблась ни на секунду, умирая, она предупреждала своего нежного, как горный цветок, Ахмеда о коварстве другой женщины.
Меня мучает эта мысль: теперь у меня нет грузинского дома детства, дома, в котором один за другим родились Фарман, Расул, Абдулла, мама и хала, дома, в котором умерла моя бабушка, а затем умер дедушка, дома, в котором я впервые увидела, как грузинская молния бьет в окно соседского дома, и поняла, что мы смертны. Я поняла, что мы смертны, в шесть лет. Я помню, что всю ночь молилась Аллаху и просила его сделать так, чтобы мама и папа никогда не умерли. Наутро я проснулась с опухшими глазами, мама спросила, что случилось, а я сказала ей, что она никогда не должна умирать. Даже сейчас, будучи взрослой, самым любимым я желаю жить вечно, будто это возможно.
Теперь в нашем доме живет чужая женщина, большая, тяжелая, округлая, широкая, с грубым гавкающим смехом, она спит в комнатах моих дедушки и бабушки, просыпается от терпкого грузинского солнца и выходит на балкон посмотреть на небо. Сад говорит ей что-то на русском языке, как радиоприемник, но она не понимает и просто смотрит вдаль: неспешный сад внимает невниманью в стеклянной мгле снимая с пальцев облако дыханье меня нигде[31].
У нас больше нет дома нигде: грузинский дом в карман своей старой юбки положила незнакомая женщина, а азербайджанский дом оказался полностью уничтожен войной в Нагорном Карабахе.
Два года назад Азербайджан вернул часть оккупированных территорий, включая землю отца – Зангелан. Как только это случилось, папа загорелся идеей вернуться туда и отыскать родительский дом. Он быстро нашел, как это сделать: это было возможно только в формате групповой экскурсии, в начале все показывали паспорта, подтверждающие, что это земля их рождения. Затем усаживались в большие автобусы и ехали по длинным желтым дорогам, выходили только с гидом в строго отведенных местах: территория все еще была заминирована, в земле, как в пироге, прятались куски снарядов. Наконец, они вышли в Зангелане: отец оторвался от группы и побежал, он бежал по заминированной земле, пытаясь отыскать дом своих родителей. В руках он держал мобильный телефон. Экран дрожал в такт его бегущему телу, в основном он снимал землю, было слышно его тяжелое дыхание, звук ломающейся под ботинками травы и ветер. В какой-то момент он остановился, вместо земли на экране показались развалины, фундамент бывшего родительского дома. Отец подходил к огрызкам стен и нежно гладил их, пытаясь вспомнить, что это была за комната. Его руки дрожали, и экран передавал легкий тремор рук человека, осознающего, что дом, о котором он мечтал тридцать лет, больше не существует. Может быть, он заплакал, как мальчик, оставленный родителями навсегда. Заплакал от осознания, что дома никогда не было: все тридцать лет, что он открывал гугл-карты, пытаясь найти очертания дома, были как пустая почтовая открытка. Дом, в котором родились отец, дядя и биби[32], дом, в котором хранились их фотоальбомы и джехиз[33] девочек, дом, в котором им читали сказки и учили мою мать готовить плов, – его больше нет.
Теперь это была земля войны и змей. Все могилы были потревожены небольшими подкопами, через них доставались черепа, чтобы можно было изъять золотые зубы. Змеи ползали без опаски, даже шаги человека их не отпугивали: они уже знали, что это земля мертвых, земля, пропитанная густой темной кровью. Отец долго сидел рядом с бывшим домом: я не знаю, что он чувствовал, равно ли сиротство потерявшего дом сиротству потерявшего родителей, был ли он рад или расстроен, он сидел до тех пор, пока не услышал собственное имя. Группа искала сумасшедшего мужчину, они опасались, что он подорвался на мине. Хотел ли он подорваться на мине на родной земле? Когда он вернулся, он постоянно показывал всем эту видеозапись, словно доказательство, что дом все же был, и были мама с папой, и было детство, и были горы на границе с Ираном – был мир, его мир, в который он уже никогда больше не вернется.
Так мы с сестрой унаследовали отсутствие дома: невозможность оказаться в нем. Вместо дома мы жили в общагах и съемных квартирах – в чужих домах, где ничего нельзя поменять без согласования. У Сереги тоже никогда не было дома: вначале он жил в общежитии с матерью, затем в общежитии с отцом, затем в арамильском общежитии с мертвыми – он никогда не жил один, в основном с чужими, – что из этого он считал домом и мечтал ли о доме? Может быть, он так хотел машину, потому что это была единственная возможность быть одному, без чужих? Каждый год мы с сестрой ездили в его арамильское общежитие, чтобы немного прибраться там, облагородить небольшой квадрат с его телом в середине, нам хотелось посадить там цветы, чтобы он чувствовал запах пионов и знал, что его навещают. Я по привычке брала маленький камушек и стучала по надгробию: я знала, что так делают на мусульманских кладбищах, но упорно продолжала этот ритуал на православном. Я верила, что он меня слышит, слышит, как кто-то стучится в дверь. Он подходит к глазку, чтобы обнаружить там меня и сестру, радуется, суетится и пытается немного прибраться. Мы, наконец, пришли к нему в гости, для этого нам потребовалась смерть.