Время окончания строительных работ жильцам не сообщили, поэтому, всякий раз заходя в подъезд нашей хрущевки, я вся ужимаюсь до размеров собственной сумки, пытаясь не испачкать одежду. Поднимаюсь по белым картонкам на второй этаж, открываю дверь и выдыхаю: я дома. Хотя как дома – в съемной квартире, которая почти уже дом и только он: со всеми атрибутами дома – библиотекой, свечками, коврами, постерами, заныканными бутылками хорошего алкоголя, семейными фотографиями, кошкой.
Периодически мне не хочется никуда выходить, хочется только писать этот текст и лежать в кровати, я оказалась не готова к возвращению, за год я привыкла к новой жизни, в которой ничто и никто не выживал, где жить означало радоваться. Вернувшись, я тут же отучилась улыбаться – на всякий случай, чтобы никто не посчитал, что я совсем обезумела, да и поводов не было.
Я всегда выхожу из дома со своим стандартным лицом «другого»: слегка настороженным, серьезным, напряженные брови выдают возрастную морщинку на лбу, губы прочно сжаты, чтобы не выдать случайного слова незнакомцам. Я точно знаю, что улыбаются только любимым и близким, что говорят с теми, кто хочет слушать, что смотреть надо вперед и в пространство, а не на прохожих, иначе они посчитают, что ты домогаешься или чего-то хочешь. Сегодня я дошла до стихийного мемориала убитому Франсуа, небольшая фотография в черной рамке, окруженная гвоздиками и хризантемами, помечала пространство как опасное и способное убить. Шла мимо набережной, где днем значительно приятнее, чем вечером, в позднее время невинная улица с одиноко играющим на пианино человеком превращалась в южную набережную. Откуда-то из-под земли вырастали бесчисленные аттракционы с шариками, кувалдами, совами на цепи; разгоряченные мужчины выстраивались в очередь, чтобы узнать, кто из них самый сильный, кто сможет получить звание городского богатыря и не ударить в грязь лицом перед девушкой.
Уличные музыканты, почти не отделяясь друг от друга, играли до невозможности разную музыку: от американского инди-рока до песен Максим. Шустрые юноши из нутра припаркованных машин вытаскивали кальяны в стакане и сами демонстрировали, как ими пользоваться. Каждый раз, возвращаясь домой, я стремилась быстрее пробежать всех этих людей, иногда мне казалось, что им платят зарплату за ежевечернее стояние на набережной. Я никак не могла разделить радость городских жителей по поводу дня рождения города и общего празднества: мне хотелось побыстрее оказаться дома, позвать кошку и крепко прижать ее к сердцу. Иногда я жалуюсь ей на жизнь, жалуюсь, как трудно найти работу, как мало платят культурные институции и университеты, сомневаюсь в собственной ценности, пересматриваю резюме, пытаясь понять, что еще туда вписать, чтобы получать небольшую зарплату и обменивать ее на продукты.
Я все чаще думаю о Сереге и Абдулле: об их телах в земле, о том, как земля просила дань обратно. Она щедро раздавала свое тело людям и периодически просила налог. Часто этим налогом были мужчины. Они были неспособны проживать, не выдерживали выживания, быстро ломались под его весом, как тонкие стебельки хрупкой пшеницы. Смерть – проводница в плацкартном вагоне[24] раздавала им толстые стаканы в металлических подстаканниках, чтобы к концу поездки они, наконец, могли налить себе кипятка и чокнуться вместе.
После зверского убийства иностранного студента в центре города я бесконечно думаю о младшем брате, ему четырнадцать лет, он настоящий подросток и красивый азербайджанский мальчик с немного сросшимися бровями и карими глазами без меда отца. Он уже комплексует из‑за густых бровей и темных волос, он, как и подобает пацану его лет, обожает только две вещи на свете: играть в стрелялки и гулять с друзьями. Я боюсь за него, я хочу успеть рассказать ему, что это не стыдно – быть нерусским мальчиком с отцом – продавцом на оптовом рынке, не стыдно иметь сложное имя и навык говорить ртом. Отстаивать себя, даже если все вокруг посчитают тебя хамом и скандалистом. Говорить, потому что этот трехсложный глагол на самом деле важное действие: я есть, следовательно, я говорю. Периодически я звоню ему, и он не берет трубку, тогда я звоню матери и спрашиваю, где брат. Она говорит, что он гуляет, она говорит, что не знает, где он. И жалуется на отца.
Мама все чаще жалуется на отца, она всегда пишет одинаковые эсэмэски: папа снова пьет или папа пьет. Это означает, что мы с сестрой в очередной раз должны позвонить ему или приехать и читать ему лекции. Мы ругаем его как маленького ребенка, объясняем, что если он не бросит, то точно умрет, но он, выслушав наши крики и слезы, просто пьет в машине. Ему кажется, что если не приносить бутылку в дом, то никто не заметит шатающейся походки и заплетающегося языка, будто иллюзионист, он прячет початую бутылку в бардачок и вываливается из машины.
Чем сильнее он пьет, тем больше я понимаю, что он пьет от вины. Он не может простить себя за то, что оставил маленького мальчика с женщиной-наркоманкой в сомнительном общежитии. Забыл про собственного сына на двенадцать лет и так и не смог отцепить его от материнской руки, так и не смог стать частью его жизни.
Пьет, пока его сын лежит под крестом с материнской фамилией и несуществующим русифицированным отчеством.
Пьет, потому что никогда не чувствовал себя частью этой страны, но стал ее налогом на землю.
Пьет самозабвенно, как я пишу, это его способ поставить жизнь на паузу, сказать «стоп».
Пьет, чтобы чувствовать, как прозрачная водка обжигает пищевод и убивает мозг вместе с памятью.
Он не способен выживать, он хочет стать сжатым воздухом между раскрученной крышкой и телом бутылки, чтобы вместо мира была только водка, чтобы водка была как материнское лоно: бесконечная, комнатной температуры, чтобы он лежал в ней в позе эмбриона и жаловался на жизнь.
Когда я звоню и спрашиваю, пил ли он, он всегда врет. Он всегда говорит, что не пил, как подросток за гаражами, прячущий сигарету. Он врет бесталанно и плохо: я знаю по голосу, когда он врет. Он неосознанно посмеивается в начале предложения, словно заметает под ковер грязь перед приходом гостей. Ему нравится пить, потому что это означает не жить, не принимать решения, не воспитывать сына, не разочаровываться в собственных детях, не осознавать, что тридцать лет жизни были отданы России, и она их убрала на