Дождь.
Возвращаясь с Ловати, я прошел двадцать километров. Вымок насквозь. Шел без отдыха, иначе остыл бы, простудился. Никогда в жизни не делал за один прием таких переходов. Когда я вернулся, в избе Тележников делал доклад. Я так промок и замерз, что начал переодеваться в уголке при народе. Постепенно, частями раздевался догола и все сменил. Сжал нижнюю рубашку в кулак — на пол потекла вода...
Дождь, дождь, дождь...
Сегодня остались без завтрака. У меня сохранились два сухаря и кусочек сахара,— мои дела не так уж плохи. Говорят, что АХО организует в Шутовке столовую и будет кормить обедом и ужином.
Саша Королев рассказал мне такой случай.
Весь пулеметный расчет был перебит. Остался один первый номер. Никто не подозревал, что в таком бою он мог остаться невредимым, и его не отозвали.
Бойцы были очень истощены еще до боя. Забытый пулеметчик лежал без всякой еды. День без еды, другой... А он лежит у пулемета; раз нет приказа отходить — должен лежать.
Когда наши части потеснили немцев, по линии обороны прошел командир роты с комиссаром. Увидев пулеметчика — одного среди трупов, командир роты спросил:
— Что ты здесь делаешь?
Обессилевший пулеметчик пробормотал что-то невнятное.
— Встать! С тобой разговаривает командир!
Пулеметчик поднялся на колени, но пошатнулся от слабости и упал.
Комиссар понял, в чем дело, помог пулеметчику подняться и спросил его:
— Что же ты один мог здесь сделать?
Пулеметчик ответил:
— Как — что? У меня ведь еще семь лент осталось нетронутых.
22 июня.
Годовщина войны. Севастополь накануне падения. Тобрук в Ливии пал.
Дожди, дожди, дожди... На дорогах всплыл бревенчатый настил. Мы третий день сидим без крупицы соли и сахара. Будет и того хуже.
В Шутовке я устроился неплохо. Мой письменный стол — опрокинутая кверху дном бочка, кабинет — чердак, здесь же и спальня на громадном ворохе мягкого трепаного льна-дол-гунца. Чтобы не высасывали комары, я устроил себе маленький полог для головы — конус из марли, распяленный на обруче и за хвост подвязанный к стропилу крыши. Разве это приволье можно сравнить с душной избой, где целый день толчея и от самокруток дым коромыслом? Мне здесь хорошо! В открытую дверь вместе со сквозняком влетают и вылетают ласточки.
Эту тетрадь надо доставить в Политотдел армии, чтобы она была доставлена в Военную комиссию Союза писателей: Москва, ул. Воровского, 52, а потом — моей семье.
В. Ковалевский
25 июня.
Солнце! Зыбкие, прозрачные хлеба, еле-еле шевелятся сиреневатые с пепельным налетом колосья. Тихая, безлюдная дорога. Младенческие всходы овса. А рожь уже в мой рост!
Дорога ведет к древнему кладбищу. Это островок во ржи, возле самой Шутовки. Ветки огромных сосен переплелись, прикрыли могилы сплошным куполом хвои. Она глухо поет при малейшем прикосновении ветра. Стоят обомшелые русские кресты, и среди них старинные, с резьбою по дереву такого высокого мастерства, что их стоило бы перенести в музей.
Жаворонки в поле. Войны не слышно,— немцы, напоровшись на мины, не торопятся занимать оставленные нами пепелища.
Вечером гуляли с Кобликом по дороге к кладбищу.
Был чудесный вечер, но Коблик ни разу не поднял головы, смотрел себе под ноги и ничего не видел — ни ржи, ни заката, ни древней рощи кладбища с оградой вокруг него, сложенной из толстых бревен без единого гвоздя: концы бревен переплелись друг с другом, как пальцы рук.
На днях Коблик поднялся после обеда ко мне на чердак. Я расшевелил его, заставил рассказать о детстве.
Мать — акушерка. Принимала иногда на дому. Коблик в ту пору уже многое узнал от ребят, с родами у него связывалось представление о тайном, стыдном, запретном. Маленькому Коблику казалось, что мать не должна бы иметь к этому отношения.
Жил он в Одессе. Улица, порт, блатная компания, культ моряков, преклонение перед ними. Ребята, товарищи — все ниже по развитию. Любили Коблика. Им нравилось, что он много знает, начитанный, но доступный, не показывает своего превосходства.
Учился с трудом, но по русскому и по истории — отлично. Кончил школу тринадцати лет; потом — профтехническая школа. Бросил ее, потому что не любил технику. Два года бездельничал. Поступил на завод, работал подручным у литейного мастера. Лепил стержни из глины для отжига форм. Получалось плохо — мастер ругал.
Поступил в технологический институт. Сразу же увлекся диаматом, прикрепился к кафедре диамата. Начал преподавать диамат в институтах. Добился приема в ИФЛИ в Москве. Стал кандидатом философских наук.
Он считает, что жизнь для него началась в семнадцать лет (встреча с любимой девушкой). Все, что было в его жизни до этого события, он вспоминает как что-то смутное, «до-алювиальное, доисторическое». Радостей в детстве не помнит. Жизнь с семнадцати лет. (Все это я вытянул из него почти насильно.) О самой девушке — ни звука.
25 июня.
В нашей Шутовке военторг организовал-таки столовую. Все наладилось: обедаем с сухариками, чай пьем с вареньем. Агитатор Саша Королев сказал: «Варенье или сахар — все равно это не влияет на загробную жизнь». Вчера даже давали красное вино, но мы с Кобликом наслаждались баней и прозевали: неопытная подавальщица просчиталась, и мы остались без вина.
Шайка в бане была только одна — я уступил ее Коблику, а сам мылся из немецкой каски.
Ночью разбудил меня Коблик:
— Товарищ Ковалевский, товарищ Ковалевский, у меня что-то прыгает в ухе! Я решил обратиться к вам. Понимаете, что-то скачет в ухе!
Сообразив, что происходит, я говорю ему:
— Надо налить в ухо теплой воды или масла, лучше масла.
— Прыгает, стучит там!
— Это блоха. У вас есть ложка?
— Нет.
Я приподнимаюсь. Рядом стоят мои сапоги, из левого достаю свою алюминиевую ложку. Прошу Коблика:
— Принесите воды.
Он приносит из сеней, зачерпнув там кружкой из ведра. Я наливаю в ложку и держу ее на ладони, чтобы хоть немного согреть. Коблик ложится, я становлюсь около него на колени. Несколько капель попадает на раковину его уха, он вскакивает.
— Что вы делаете, вы же меня облили!
Я молчу. Молчит и он, потом снова укладывается. Я выливаю воду теперь уже в самое ухо. Коблик опять приподнимается на койке и упрекает:
— Вы же меня