Матрёна хмурилась, неодобрительно вздыхала:
– Ездят-ездят, чего-нибудь наездят.
Услышав, что машины изобретены новые, ворчала Матрёна из кухни:
– Все новые, новые, на старых работать не хотят, куды старые складывать будем?
Еще в тот год обещали искусственные спутники Земли. Матрёна качала головой с печи:
– Ой-ой-ойиньки, чего-нибудь изменят, зиму или лето.
Исполнял Шаляпин русские песни. Матрёна стояла-стояла, слушала и приговорила решительно:
– Чуднo поют, не по-нашему.
– Да что вы, Матрёна Васильевна, да прислушайтесь!
Еще послушала. Сжала губы:
– Не. Не так. Ладу не нашего. И голосом балует.
Зато и вознаградила меня Матрёна. Передавали как-то концерт из романсов Глинки. И вдруг после пятка камерных романсов Матрёна, держась за фартук, вышла из-за перегородки растепленная, с пеленой слезы в неярких своих глазах:
– А вот это – по-нашему… – прошептала она.
2
Так привыкли Матрёна ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами. До того отсутствовало в ней бабье любопытство или до того она была деликатна, что не спросила меня ни разу: был ли я когда женат? Все тальновские бабы приставали к ней – узнать обо мне. Она им отвечала:
– Вам нужно – вы и спрашивайте. Знаю одно –дальний он.
И когда невскоре я сам сказал ей, что много провел в тюрьме, она только молча покивала головой, как бы подозревала и раньше.
А я тоже видел Матрёну сегодняшнюю, потерянную старуху, и тоже не бередил ее прошлого, да и не подозревал, чтоб там было что искать.
Знал я, что замуж Матрёна вышла еще до революции, и сразу в эту избу, где мы жили теперь с ней, и сразук печке(то есть не было в живых ни свекрови, ни старшей золовки незамужней, и с первого послебрачного утра Матрёна взялась за ухват). Знал, что детей у нее было шестеро и один за другим умирали все очень рано, так что двое сразу не жило. Потом была какая-то воспитанница Кира. А муж Матрёны не вернулся с этой войны. Похоронного тоже не было. Односельчане, кто был с ним в роте, говорили, что либо в плен он попал, либо погиб, а только тела не нашли. За одиннадцать послевоенных лет решила и Матрёна сама, что он не жив. И хорошо, что думала так. Хоть и был бы теперь он жив – так женат где-нибудь в Бразилии или в Австралии. И деревня Тальново, и язык русский изглаживаются из памяти его…
Раз, придя из школы, я застал в нашей избе гостя. Высокий черный старик, сняв на колени шапку, сидел на стуле, который Матрёна выставила ему на середину комнаты, к печке-«голландке». Все лицо его облегали густые черные волосы, почти не тронутые сединой: с черной окладистой бородой сливались усы густые, черные, так что рот был виден едва; и непрерывные бакены черные, едва выказывая уши, поднимались к черным космам, свисавшим с темени; и еще широкие черные брови мостами были брошены друг другу навстречу. И только лоб уходил лысым куполом в лысую просторную маковку. Во всем облике старика показалось мне многознание и достойность. Он сидел ровно, сложив руки на посохе, посох же отвесно уперев в пол, – сидел в положении терпеливого ожидания и, видно, мало разговаривал с Матрёной, возившейся за перегородкой.
Когда я пришел, он плавно повернул ко мне величавую голову и назвал меня внезапно:
– Батюшка!.. Вижу вас плохо. Сын мой учится у вас. Григорьев Антошка…
Дальше мог бы он и не говорить… При всем моем порыве помочь этому почтенному старику, заранее знал я и отвергал все то безполезное, что скажет старик сейчас. Григорьев Антошка был круглый румяный малец из 8-го «г», выглядевший как кот после блинов. В школу он приходил как бы отдыхать, за партой сидел и улыбался лениво. Уж тем более он никогда не готовил уроков дома. Но, главное, борясь за тот высокий процент успеваемости, которым славились школы нашего района, нашей области и соседних областей, – из году в год его переводили, и он ясно усвоил, что, как бы учителя ни грозились, все равно в конце года переведут, и не надо для этого учиться. Он просто смеялся над нами. Он сидел в 8-м классе, однако не владел дробями и не различал, какие бывают треугольники. По первым четвертям он был в цепкой хватке моих двоек – и то же ожидало его в третьей четверти.
Но этому полуслепому старику, годному Антошке не в отцы, а в деды, и пришедшему ко мне на униженный поклон, – как было сказать теперь, что год за годом школа его обманывала, дальше же обманывать я не могу, иначе развалю весь класс, и превращусь в балаболку, и наплевать должен буду на весь свой труд и звание свое?
И теперь я терпеливо объяснял ему, что запущено у сына очень, и он в школе и дома лжет, надо дневник проверять у него почаще и круто браться с двух сторон.
– Да уж куда крутей, батюшка, – заверил меня гость. – Бью его теперь, что неделя. А рука тяжелая у меня.
В разговоре я вспомнил, что уже один раз и Матрёна сама почему-то ходатайствовала за Антошку Григорьева, но я не спросил, что за родственник он ей, и тоже тогда отказал. Матрёна и сейчас стала в дверях кухоньки безсловесной просительницей. И когда Фаддей Миронович ушел от меня с тем, что будет заходить-узнавать, я спросил:
– Не пойму, Матрёна Васильевна, как же этот Антошка вам приходится?
– Дивиря моего сын, – ответила Матрёна суховато и ушла доить козу.
Разочтя, я понял, что черный настойчивый этот старик – родной брат мужа ее, без вести пропавшего.
И долгий вечер прошел – Матрёна не касалась больше этого разговора. Лишь поздно вечером, когда я думать забыл о старике и писал свое в тишине избы под шорох тараканов и постук ходиков, – Матрёна вдруг из темного своего угла сказала:
– Я, Игнатич, когда-то за него чуть замуж не вышла.
Я и о Матрёне-то самой забыл, что она здесь, не слышал ее, – но так взволнованно она это сказала из темноты, будто и сейчас еще тот старик домогался ее.
Видно, весь вечер Матрёна только об том и думала.
Она поднялась с убогой тряпичной кровати и медленно