– Что ж, платили вы ей? – приходилось мне потом спрашивать.
– Не берет она денег. Уж поневоле ей вопрятаешь.
Еще суета большая выпадала Матрёне, когда подходила ее очередь кормить козьих пастухов: одного – здоровенного,немоглyхого, и второго – мальчишку с постоянной слюнявой цыгаркой в зубах. Очередь эта была в полтора месяца раз, но вгоняла Матрёну в большой расход. Она шла в сельпо, покупала рыбные консервы, расстарывалась и сахару и масла, чего не ела сама. Оказывается, хозяйки выкладывались друг перед другом, стараясь накормить пастухов получше.
– Бойся портного да пастуха, – объясняла она мне. – По всей деревне тебя ославят, если что им не так.
И в эту жизнь, густую заботами, еще врывалась временами тяжелая немочь, Матрёна валилась и сутки-двое лежала пластом. Она не жаловалась, не стонала, но и не шевелилась почти. В такие дни Маша, близкая подруга Матрёны, с самых молодых годков, приходила обихаживать козу да топить печь. Сама Матрёна не пила, не ела и не просила ничего. Вызвать на дом врача из поселкового медпункта было в Тальнове в диво, как-то неприлично перед соседями – мол, барыня. Вызывали однажды, та приехала злая очень, велела Матрёне, как отлежится, приходить на медпункт самой. Матрёна ходила против воли, брали анализы, посылали в районную больницу – да так и заглохло.
Дела звали к жизни. Скоро Матрёна начинала вставать, сперва двигалась медленно, а потом опять живо.
– Это ты меня прежде не видал, Игнатич, – оправдывалась она. – Все мешки мои были, по пять пудов ти?желью не считала. Свекор кричал: «Матрёна! Спину сломаешь!» Ко мне ди?вирь не подходил, чтоб мой конец бревна на передок подсадить. Конь был военный у нас, Волчок, здоровый…
– А почему военный?
– А нашего на войну забрали, этого подраненного – взамен. А он стиховoй какой-то попался. Раз с испугу сани понес в озеро, мужики отскакивали, а я, правда, за узду схватила, остановила. Овсяной был конь. У нас мужики любили лошадей кормить. Которые кони овсяные, те и ти?жели не признают.
Но отнюдь не была Матрёна безстрашной. Боялась она пожара, бояласьмолоньи?, а больше всего почему-то – поезда.
– Как мне в Черусти ехать, с Нечаевки поезд вылезет, глаза здоровенные свои вылупит, рельсы гудят – аж в жар меня бросает, коленки трясутся. Ей-богу правда! – сама удивлялась и пожимала плечами Матрёна.
– Так может потому, что билетов не дают, Матрёна Васильевна?
– В окошечко? Только мягкие суют. А уж поезд – трогацать! Мечемся туда-сюда: да взойдите ж в сознание! Мужики – те по лесенке на крышу полезли. А мы нашли дверь незапертую, вперлись прям так, без билетов, – а вагоны-то всепростые идут, все простые, хоть на полке растягивайся. Отчего билетов не давали, паразиты несочувственные, – не знато…
Все же к той зиме жизнь Матрёны наладилась как никогда. Стали-таки платить ей рублей восемьдесят пенсии. Еще сто с лишком получала она от школы и от меня.
– Фу-у! Теперь Матрёне и умирать не надо! – уже начинали завидовать некоторые из соседок. – Больше денег ей, старой, и девать некуда.
– А что – пенсия? – возражали другие. – Государство – оно минутное. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет.
Заказала себе Матрёна скатать новые валенки. Купила новую телогрейку. И справила пальто из ношеной железнодорожной шинели, которую подарил ей машинист из Черустей, муж ее бывшей воспитанницы Киры. Деревенский портной-горбун подложил под сукно ваты, и такое славное пальто получилось, какого за шесть десятков лет Матрёна не нашивала.
И в середине зимы зашила Матрёна в подкладку этого пальто двести рублей – себе на похороны. Повеселела:
– Маненько и я спокой увидала, Игнатич.
Прошел декабрь, прошел январь – за два месяца не посетила ее болезнь. Чаще Матрёна по вечерам стала ходить к Маше посидеть, семячки пощелкать. К себе она гостей по вечерам не звала, уважая мои занятия. Только на Крещенье, воротясь из школы, я застал в избе пляску и познакомлен был с тремя матрениными родными сестрами, звавшими Матрёну как старшую – лелька или нянька. До этого дня мало было в нашей избе слышно о сестрах – то ли опасались они, что Матрёна будет просить у них помощи?
Одно только событие или предзнаменование омрачило Матрёне этот праздник: ходила она за пять верст в церковь на водосвятие, поставила свой котелок меж других, а когда водосвятие кончилось и бросились бабы, толкаясь, разбирать – Матрёна не поспела средь первых, а в конце – не оказалось ее котелка. И взамен котелка никакой другой посуды тоже оставлено не было. Исчез котелок, как дух нечистый его унес.
– Бабоньки! – ходила Матрёна среди молящихся. – Не прихватил ли кто неуладкой чужую воду освяченную? в котелке?
Не признался никто. Бывает, мальчишки созоровали, были там и мальчишки. Вернулась Матрёна печальная. Всегда у нее бывала святая вода, а на этот год не стало.
Не сказать, однако, чтобы Матрёна верила как-то истово. Даже скорей была она язычница, брали в ней верх суеверия: что на Ивана Постного в огород зайти нельзя – на будущий год урожая не будет; что если мятель крутит – значит, кто-то где-то удавился, а дверью ногу прищемишь – быть гостю. Сколько жил я у нее – никогда не видал ее молящейся, ни чтоб она хоть раз перекрестилась. А дело всякое начинала «с Богом!» и мне всякий раз «с Богом!» говорила, когда я шел в школу. Может быть, она и молилась, но не показно, стесняясь меня или боясь меня притеснить. Был святой угол в чистой избе, и иконка Николая Угодника в кухоньке. За?будни стояли они темные, а во время всенощной и с утра по праздникам зажигала Матрёна лампадку.
Только грехов у нее было меньше, чем у ее колченогой кошки. Та – мышей душила…
Немного выдравшись из колотнoй своей житенки, стала Матрёна повнимательней слушать и мое радио (я не преминул поставить себеразведку – так Матрёна называла розетку. Мой приемничек уже не был для меня бич, потому что я своей рукой мог его выключить в любую минуту; но, действительно, выходил он для меня из глухой избы – разведкой). В тот год повелось по две, по три иностранных делегации в неделю принимать, провожать и возить по многим городам, собирая митинги. И