На самом деле, однако, таким способом осознал», «чего стоит пресловутая пушкинская легкость», как раз нельзя. И не кто иной, как Ходасевич, не уставал это повторять. Вот что говорил он в своей пушкинской речи:
Нельзя не указать тут же и на воскресшие в последнее время отсечение формы от содержания и проповедь главенства формы, подобно тому, как в пору первого затмения проповедовалось главенство содержания. И то, и другое одинаково враждебно всему духу пушкинской поэзии. Те, кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его — вещь второстепенная, потому что вообще содержание в поэзии не имеет значения, — суть писаревцы наизнанку. Сами того не зная, они действуют, как клеветники и тайные враги Пушкина, выступающие под личиной друзей.
Предрекая, что именно таким будет «второе затмение» пушкинского солнца, Ходасевич не ошибся. Представление, будто Пушкин велик «виртуозностью своей формы», оказалось весьма живучим. Вот, например, Евгений Евтушенко, обращаясь к своим великим предшественникам, просит, чтобы Лермонтов дал ему «свой желчный взгляд, своей презрительности яд». Некрасова он молит: «Дай мне подвиг мучительный твой, чтоб идти, волоча всю Россию, как бурлаки идут бечевой». У Маяковского он хотел бы взять «глыбастость, буйство, бас, непримиримость грозную к подонкам».
А вот что он хотел бы получить в наследство от Пушкина:
Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь —
как бы шаля, глаголом жечь.
Евтушенко, конечно, не забывает об умении Пушкина «глаголом жечь». И все-таки из процитированного четверостишия ясно видно, что прежде всего Пушкин прельщает его именно «виртуозностью своей формы»: певучестью, раскованной речью, способностью жить, творить и даже жечь сердца глаголом не как-нибудь там топорно и грубо, а — легко, игриво, весело, «как бы шаля».
Андрей Чернов, как и Евтушенко, не утверждает прямо, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, что содержание его — вещь второстепенная. Он, вероятно, будет даже оскорблен тем, что я поставил его в один ряд с теми, кого Ходасевич называл «писарсвцами наизнанку». Как же так! Ведь он старается угадать и воспроизвести не «форму» Пушкина, а именно его мысли. Но в основе всей его затеи лежит наивное представление, будто мысли Пушкина существуют отдельно от пушкинского стиха. А вся штука в том, что мыслить, как Пушкин, мог только один человек на свете — сам Пушкин. Стих Пушкина — не легкая поэтическая болтовня, не виртуозное повторение излюбленных пушкинских мыслей. Это напряженно пульсирующая, движущаяся, работающая мысль.
Андрей Чернов исходит из распространенного, но глубоко неверного представления о самой сути поэтического творчества. Согласно этому представлению, поэзия — это некий особый способ выражения мысли. На самом деле это особый способ мышления. И дело тут не только в том, что поэтам часто приходят в голову такие мысли, какие могут прийти в голову только представителям этой особой человеческой породы.
Лев Толстой однажды заметил:
У мысли есть зенит. Иногда схватишь ее, когда она только что выступает, — тогда она не будет так сильна, ясна, как в зените; иногда — когда она уже миновала зенит и слабеет.
Поэт — это человек, которому, помимо всего прочего, чаще, чем кому другому, удается схватить и зафиксировать мысль» когда она «в зените».
Когда мы читаем у Пушкина:
Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном, —
эти строки покоряют нас отнюдь не тем, что мысль в них «удачно выражена». Нас покоряет то, что мысль здесь «схвачена». Мы чувствуем, что она родилась именно вот в этой, единственно ей присущей форме, что стихотворная строка тут — не одежда, не платье, а плоть мысли.
И строки Андрея Чернова:
В манеже музами пленен
И барабаном просвещен —
кажутся такими немощными отнюдь не потому, что та же мысль в них хуже выражена, а прежде всего потому, что это — бледная тень когда-то, давным-давно родившейся пушкинской мысли.
Это впечатление усугубляется еще тем, что мысли Андрея Чернова, выдаваемые им за мысли Пушкина, в отличие от пушкинских, ни в малейшей степени не одушевлены чувством.
Вот Пушкин:
Витийством резким знамениты
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Никиты,
У осторожного Ильи.
А вот «продолжение» этих пушкинских строк, предлагаемое А. Черновым:
Зачав полунощные споры,
Одни, на выступленье скоры,
Твердили, что превыше слов
Резон отточенных штыков.
Иные им предпочитали
Теченье медленных идей
Демагогических статей
И в рассужденьях отставали.
И конституций шумный рой
Кружил над спящею Невой.
Тут контраст еще более разительный. У Пушкина — живые люди: «беспокойный Никита», «осторожный Илья». У Чернова — безликие «одни», «иные». То, что А. Чернов определил как «резон отточенных штыков», для Пушкина не абстрактная идея, а живая реакция конкретного человека, обусловленная его характером, темпераментом, всеми свойствами его неповторимой индивидуальности:
Тут Лунин дерзко предлагал Свои решительные меры™ Меланхолический Якушкин Казалось молча обнажал Цареубийственный кинжал…
Идеи как будто те же самые. Но вся штука в том, что Пушкин с носителями и проповедниками этих идей был «на дружеской ноге». И мы невольно ощущаем, какая сложная гамма чувств встает у него за каждой лаконичной характеристикой. «Меланхолический Якушкин…», «Хромой Тургенев…». За каждым эпитетом тут — и нежность, и сочувствие, и любовь, и печаль (он ведь уже знает, чем это все кончилось), и легкая, неуловимая примесь иронии. Мысли Пушкина одушевлены личным, глубоко интимным отношением к событиям, людям, ситуациям, взглядам, позициям. Повторю еще раз: они всегда одушевлены чувством.
Очень точно сказал об этом Ю Лотман, заключая свой анализ X главы «Евгения Онегина»:
Текст ЕО — живое целое. Он живет неисчислимыми связями, уходящими вширь — в бесконечное число реалий, упоминаемых в произведении или подразумеваемых, и намеками, ассоциациями, сцеплениями смыслов, уводящими, по счастливому выражению Л.В. Западова, «в глубь строки».
Текст А. Чернова разительно отличается от пушкинского именно гем что любая строка его текста начисто лишена вот этой самой «глуби». Она несет в себе только тот плоский, двухмерный смысл, который заключен в ней самой.
Говоря об известной подделке той же X главы «Евгения Онегина», извлеченной в свое время на свет Д. Альшицем, Андрей Чернов справедливо замечает: «И от тех стихов, и от комментаторской прозы