Если бы Пушкин жил в наше время... - Бенедикт Михайлович Сарнов. Страница 30


О книге
в этих двух столь различных «продолжениях» пушкинского наброска все же очень много общего. И там и тут — песня. И там и тут — какие-то напряженные, непростые отношения между старым дожем и его юной супругой. Более того! Хоть конфликт между супругами в стихотворении Ходасевича и не так драматичен, как у Майкова, но по самой сути своей это — один и тот же конфликт. «Догаресса молодая на супруга не глядит…», «Не ропща и не вздыхая, ничего не говорит…».

Быть может, Ходасевич тут невольно следовал за Майковым, «улучшая», исправляя его на свой вкус?

Нет, конечно!

Все дело в том, что пресловутый конфликт содержится уже в самих пушкинских строчках. Дож — старый, догаресса — молодая… Уже здесь — зерно будущего стихотворения. Или, если воспользоваться нашим старым сравнением, здесь уже намечен легкий, едва уловимый контур будущей «вазы». Не столь отчетливый, как в задании Чарского импровизатору, но все же различимый.

Контур этот не только в намеченном Пушкиным сюжете, но и в самой жанровой природе пушкинского наброска. По нескольким дошедшим до нас строчкам можно с уверенностью сказать, что стихотворение про дожа и догарессу было задумано Пушкиным как баллада, то есть как стихотворение, в котором действуют какие-то определенные (неважно — реальные или вымышленные) лица, поставленные в определенные сюжетные обстоятельства.

Дошедшие до нас отрывки из X главы «Евгения Онегина», которые решил продолжить Андрей Чернов, представляют собой совершенно иной случай.

3

Восьмистишие Пушкина «Пора, мой друг, пора!», как известно, тоже было лишь началом какого-то лирического стихотворения, не законченного автором. В его единственном автографе, представляющем собою получерновой набросок, за стихами следует краткое изложение тех поэтических идей, которые должны были лечь в основу последующих, завершающих строк (или строф):

Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, — тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтич. — семья, любовь etc. — религия, смерть.

Программа более чем ясная. И казалось бы, Ходасевичу, обратившему на этот «получерновик» свой пытливый взор, сам Бог велел попытаться перевести эту намеченную Пушкиным программу в стихотворную, поэтическую речь. Сделал же он это с наброском про дожа и догарессу, а ведь там у Пушкина не было столь прямого и ясного намека на продолжение.

Однако Ходасевичу это почему-то даже в голову не пришло.

Возникает естественный вопрос: почему в одном случае Ходасевич проявил известную дерзость, а в другом, казалось бы таящем в себе куда больший соблазн, он вдруг обнаружил предельную сдержанность, осторожность, даже робость?

Я думаю, это объясняется тем, что отрывок про дожа и догарессу представляет собой завязку некоего сюжета. Отрывок же «Пора, мой друг, пора!» — это набросок лирического стихотворения, и продолжающий его прозаический план представляет собой изложение не сюжетных обстоятельств, а мыслей Пушкина, обуревавших его дум и чувствований, вызвавших к жизни это стихотворение.

Строго говоря, попытка угадать, как развивался бы у самого Пушкина намеченный им сюжет, тоже заведомо безнадежна. И Майков, и Ходасевич пошли в данном случае по самому простому и даже банальному пути. Кто знает? А может быть, у Пушкина отношения старого дожа и молодой догарессы развивались бы совершенно иначе: скажем, как у старого Мазепы и юной Марии в «Полтаве»? Ход мысли гения в принципе непредсказуем.

Стихотворение Ходасевича «Романс» поэтому следует рассматривать не как попытку угадать, как развернул бы Пушкин намеченный им сюжет, а как стихотворение Владислава Ходасевича, автор которого, воспользовавшись пушкинским намеком, наметил и развернул свой сюжет, скорее всего имеющий очень мало общего с тем, что был задуман Пушкиным. В полной мере это относится и к стихотворению Майкова, где тот же пушкинский намек развернут и интерпретирован иначе.

Тем не менее с точки зрения психологии творчества эти опыты могут быть уподоблены «Мертвым душам» и «Ревизору», автор которых будто бы разрабатывал сюжеты, взятые им у того же Пушкина.

Сравнение это, разумеется, весьма условно. Оно говорит лишь о том, что сюжет даже очень личного, глубоко индивидуального художественного произведения может быть заимствован, он может быть «подарен» автору. Иными словами, сюжет художник может взять и чужой. Но мысли… Мысли, а уж тем более чувства могут быть только свои.

При всей своей условности сравнение с «Мертвыми душами» и «Ревизором» может показаться совсем не идущим к делу, поскольку во всех рассмотренных нами случаях невольно возникает еще один щепетильный вопрос: о способе выражения мыслей и чувств. Он ведь тоже у каждого подлинного художника — свой, особенный. И тут нас несколько сбивает с толку, что и Майков, и Брюсов, и Ходасевич, в отличие от Гоголя, заимствовали у Пушкина не только сюжет, по и манеру, стиль, словарь, строй речи — все художественные краски, весь арсенал пушкинских художественных средств. Даже такой самобытный, ни на кого не похожий писатель, как Зощенко, и тот в «Шестой повести Белкина» ступил на скользкий и опасный для каждого истинного художника путь стилизации.

Но у каждого из них были на этот счет свои соображения. Во всяком случае, каждый из них свое право обращаться к пушкинской манере письма пытался как-то обосновать.

Зощенко обосновывал его так:

В классической литературе было несколько излюбленных сюжетов, на которые мне чрезвычайно хотелось бы написать. И я не переставал жалеть, что не я придумал их.

Да и сейчас имеется порядочное количество таких чужих сюжетов, к которым я неспокоен.

Мне бы, например, хотелось написать на тему Л. Толстого — «Сколько человеку земли нужно». Это удивительная тема, и она выполнена Толстым с колоссальной силой. Тем не менее мне хотелось бы еще раз заново и по-своему подойти к пей.

Мне хотелось бы написать на некоторые сюжеты Мопассана, Мериме и т. д.

Но относительно Пушкина у меня всегда был особый счет. Не только которые сюжеты Пушкина, но и его манера, форма, стиль, композиция были для меня всегда показательны.

Иной раз мне даже казалось, что вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа.

Для Майкова, Брюсова, Ходасевича дело обстояло еще проще. Для них, как выразился по этому поводу Ходасевич, «целые ряды заветнейших мыслей и чувств» еще оставались «неизъяснимыми иначе как в пределах пушкинского словаря и синтаксиса». Кстати говоря, Владислав Фелицианович именно в этом видел

Перейти на страницу: