Ma non con te…
Ван Геделе повернулся и пошёл прочь, чувствуя, как он шаг за шагом поднимается из тёмных вод, из оплетённых водорослями глубин, из подводного царства — на волю.
Оса не была его дочерью.
Яков Ван Геделе женился на Лючии, когда Оса уже родилась. Он, лекарь в придворном театре, сам принял роды у певицы, театральной примы. Прима была любимицей у хозяина театра, «моё божественное меццо». Никто и не сомневался, от кого у неё ребёнок.
Яков влюбился в неё тогда — с разбегу — и в пропасть. Женился, не раздумывая, «потом приручу». А капризная певица всё не шла ему в руки. И в Варшаву уехали, и столько лет прошло, а Лючия всё страдала о своём графе. Пела о нём баллады, рисовала его в альбомах. А граф позабыл о ней, даже в письмах не спрашивал о Лючии ни слова. А потом она умерла. Так и не приручившись…
Оса не была его дочерью. Но Яков вырастил её, иногда сам менял ей пелёнки, укачивал на руках, когда резались первые зубы. У второй их девочки, Кетхен, были наёмные няньки и мамки, тряслись над нею, ведь на Кетхен, тайную царицыну дочку, приходило хорошее содержание. А Оса никому не была нужна, только Якову.
Она была слабая, хилая, родилась прежде срока и потом переболела всеми возможными младенческими хворями. Яков даже отмечал в медицинском справочнике эти детские болячки, что у них было, а что только будет. Осина мать играла в карты у Потоцких, а Яков сидел возле детской кроватки, изгнав пьяницу-няньку, и пел дочке про то, как месяц плывёт на лодочке.
Только и остались они друг у друга, Яков и Оса. А родные ли, нет — да неважно.
Возок подпрыгивал на ухабах, и Оса дремала у Аделины за пазухой, горячая, розовая, от губ её пар так и отлетал на морозе. Ничего, завтра, бог даст, всё пройдёт, так Лёвенвольд сказал. Рьен… Доктор пожалел его, графа Рене, сколько же напрасной ненависти ему досталось, и сам он, Яков, так долго его ненавидел — и ни за что.
— Дуся Крысина сегодня уезжает, — вдруг сказала шепотом Аделина.
— И вы с нею? — вдруг испугался доктор.
— Вовсе нет. Мой начальник дал мне записку к банкиру Липману. Теперь у нас с вами точно будет брачный договор.
Доктор обратил внимание, что Аделина называет Рене Лёвенвольда всегда «мой начальник», и никогда по имени, чтобы он, Ван Геделе, не ревновал. Или ей просто не нравится это длинное остзейско-шотландское имя, не хочется утомлять язык.
Сани подкатились к дому Ван Геделе. Яков взял дочку на руки. Оса обняла его, прошептала:
— Папи…
— Что, маленькая? — доктор с девочкой на руках выбрался из возка.
Совсем стемнело, звезда Венера, чёрный вечерний Веспер, мерцала в разорванных тучах.
— Это правда, что если не смотришь на рану, она меньше болит?
— Наверное, правда. Только мы всё глядим и глядим в наши раны и не можем отвести глаз.
Ночь над землёй. Чёрный Веспер, звезда любовников и люцеферитов, давно растаял во млечном дыму каминных труб. От света масляных фонарей снег в центре города розов, словно залит сукровицей.
Обер-гофмаршал Рене Лёвенвольд вернулся в свой дом из будуара прекрасной Нати. Просто прошёл через заснеженный сад, пока его запряжённая шестёркой коней пустая карета выписывала затейливые вензеля на узкой набережной. Ведь так быстрее — просто перейти в соседний дом через калитку.
Щека у Рене ещё горела от жестокой пощёчины.
«Неблагодарный! Я ведь сделала это ради тебя, Рене! — восклицала разгневанная красавица. — Ты ещё будешь умолять! Всё кончено между нами, раз и навсегда!»
Таких сцен у них уже за этот год было три, а год только начался. Наутро Нати протрезвеет, одумается и примется умолять сама. И он сможет в который раз ответить на её стенания словами старой жестокой баллады, авторства битого кнутом пажа Столетова:
Слишком хорошо, чтоб отказаться, Слишком страшно, чтобы взять. Нечего терять, Нечего терять…Когда-то кудрявый нежный Столетов исполнял эту песенку для кавалера де Монэ, аккомпанируя себе на клавикордах. А теперь лысый растолстевший пиита подвизается под боком у столь же толстой цесаревны Лисавет. Если ещё от пьянства не помер. А где кавалер де Монэ — и вспоминать не стоит.
Рене сбросил шубу на руки лакею и поднялся по лестнице в покои. Стол в обеденном зале сервирован был фарфоровыми морковками и рыбами, глазированными обманками работы итальянца Палисси, каждая тарелка ценою в небольшой крестьянский хутор. Гофмаршал никогда не ужинал дома, боялся за знаменитую свою тонкую талию. Рене кончиками пальцев погладил по хребту особенно изящно изогнутую рыбку, белую в изумрудной перепутанной осоке. Рыбка-обманка, ложная добыча среди переплетённых трав, намертво приклеенная глазурью ко дну тарелки…
Кейтель ждал его, как всегда по вечерам, вернее, уже в ночи, перед зеркалом. Дворецкий снял с хозяина палево-золотой парик, переменил расшитые золотые туфли на мягкие, домашние. Расчесал волнистые волосы с красивыми, словно бы нарочно нарисованными, серебряными прядями, и Рене тут же привычным жестом заправил волосы за уши.
На невысоких колоннах по обеим сторонам зеркала красовались два золотых пупхена, вычурные, нелепые, всем своим видом попирающие тонкий стиль лёвенвольдовской спальни. То были, конечно, не ангелы равновесия и не ангелы благовещения. Всего-то навсего те самые пупхены де Монэ, когда-то подаренные кавалеру сердечным другом Артемием Волынским. Взятые из дома казнённого кавалера на память матушкой Екатериной. И отданные ею потом капризному любимцу Рене Лёвенвольду, просто потому, что мальчику очень хотелось такую игрушку.
— Доктор мой спит?
Рене стёр с лица краску, кожа у него была вымороченная от грима, как у старых актёров. И тёмные без золотой туши ресницы и брови на пепельном лице казались трагическими.
— Почивает, — согласился Кейтель. Он медленно и бережно выпутывал господина из многослойного придворного кокона, словно чистил луковицу — кафтан, жилет, галстук, манжеты, тонкая, почти прозрачная испанская рубашка.
— Разбуди, а? — попросил Рене совсем по-детски, капризно. — Скажи, что зубы отклеились.
— Разбужу, как милости вашей будет угодно.
Кейтель накинул на плечи хозяину золотой шлафрок, с отеческой улыбкой поклонился и вышел вон.
Рене поплотнее завернулся в шлафрок, забрался в постель, под полог, и по одной сбросил с ног мягкие тапки — столь задорно, что они далеко отлетели. Выкопал из-под подушки длинный ажурный шарф и сундучок с нитками и спицами, разложил — шарф размотался до пола — и принялся вязать. Он считал петли, поминутно взглядывая на дверь.
— Откройте рот, сиятельство, и скажите «а», — доктор Климт, лохматый со сна, в полосатом халате, влетел в спальню, усы его сердито топорщились, как зубная щётка.
Рене отложил вязание, покорно открыл рот, Климт потрогал острые кошачьи клычки.
— Ничего не отклеилось, всё держится, вы паникёр, сиятельство.
— Да я просто заскучал по тебе, братец лис…
Рене кокетливо склонил голову к плечу.
— Я так и понял, — проворчал Климт, — да только не по мне вы заскучали. Вот, держите своё снотворное.
Он вынул из кармана сине-золотую, в звёздах и в лунах, табакерку и положил на подушку. Рене тут же взял её, раскрыл, держа на кончиках пальцев, как бокал вина, и дважды вдохнул табак. Глаза его сделались туманны и влажны.
— Вышел месяц из тумана, — прочитал Рене севшим голосом детскую считалку, глядя на синюю, звёздную табакерку, инкрустированную впридачу всеми фазами луны, — вынул ножик из кармана. Буду резать, буду бить… Так говорил юнгер-дюк Карл Эрнест, прежде чем хлестнуть кого-нибудь кнутом по ногам. — Рене приглашающе провёл ладонью по простыне рядом с собой. — Садись же ко мне, братец лис.
Климт присел, на самый краешек, далеко от хозяина.
— Вы чересчур увлекаетесь опием, сиятельство! — сказал он сердито. — Как бы не пришлось и от этого яда спасать вас потом. Как тогда мы с вами лечились, в тридцать четвёртом — почитай, добрый месяц. С седьмых небес пришлось вас тогда снимать.