Оса прикрыла глаза. Ей грустно сделалось. И от того, что когда ей будет двадцать, тому красавцу, на царских запятках, станет девяносто. И от того, что она, Оса, дурно рисует и никогда не выучится. И от того, что маменька умерла, и сама она, Оса, тоже вот-вот умрёт. Так тяжко на сердце!..
Поезд остановился. Он описал полный круг по своей накатанной колее и вернулся к подъезду.
— Ступай! — как только кони встали, Нати чуть не за шкирку высадила Осу из санок, странно, что не поддала коленом под зад. — Прощай, малявка! — и прибавила по-русски: — Катись к херам…
Оса пробилась через скороходов и конюхов к чёрной лестнице. Как же холодно стало! Словно в ледяную воду окунулись и руки и ноги.
Она взбежала по лестнице, тяжело, едва дыша, и жёлтые звёзды стояли в глазах в полумраке чёрного хода.
Когда Оса, волоча за собой на верёвке варежки, вошла в приёмную, герр Окасек опять вязал. Оса решила, что не пойдёт в кабинет, пока там этот обер-гофмаршал. Он ведь её не выносит. Оса слышала за дверью его самодовольный картавый голос. Она уселась в кресло, и герр Окасек поднял на неё глаза.
— Отчего ты не идёшь работать? Ты ведь подмастерье, верно?
— Всё равно меня выгонят, — мрачно ответила Оса. — Вот и не иду.
— Погляди на меня, — вдруг попросил Окасек. — Тебе невесело сейчас? И дышится трудно?
— В груди тяжко, — согласилась Оса.
Окасек отложил вязание и посмотрел на Осу очень внимательно.
— Тебе грустно? — спросил он требовательно и строго.
— Очень…
— Пойдём! — он встал, взял Осу за руку. Подвёл её к двери в кабинет и толкнул створку.
В кабинете Аделина наносила тени на последнюю птицу, а обер-гофмаршал сидел в своих письмах, весь обложенный дрожащей на сквозняке бумагой, как богородица в листах.
— Ваше сиятельство! — позвал Окасек. И когда гофмаршал поднял от писем голову, прибавил грозно. — Глядите!
Муаровый чёрный. Такой делается кожа от яда аква тофана. И даже всего через час после принятия яда бледный сероватый муар проступает на щеках. Ложатся тени под глаза, словно нарисованные гримёром. И приходит великая печаль.
Лёвенвольд видел подобное за свои сорок два года тысячу раз. Ну, не тысячу, но сто раз точно. И дюжину раз сам был этому причиной. Девочка, три часа назад весёлая, красная и назойливая, теперь стояла на его пороге в маске смерти, и чёрный ангел целовал её и целовал, зябко щекоча крылами. С каждой минутой приближая точку невозврата, когда ничего уже не поможет.
Обер-гофмаршал бережно отстранил листы и поднялся из кресла.
— Иржи, отпусти её руку, — спокойно велел он Окасеку. — Жизнь совсем ничему тебя не учит. — И потом обратился к Осе: — Подойди ко мне, девочка.
В голосе его не было ничего, кроме брезгливости, кроме усталости. Оса подошла — теперь, когда болело в груди и стало так грустно, этот человек не нравился ей ещё больше. Бледный, злой, и глаза как будто заплаканные.
Лёвенвольд взял девчонку за плечи, наклонился к ней и обнюхал, как пёс, волосы, шею и даже за ушами. И Оса невольно обнюхала его сама — он ничем не пах. А потом он поцеловал её в губы, осторожно, словно пробуя губы на вкус. Оса перепугалась, вскрикнула, отступила. А Лёвенвольд отстранился, брезгливо сморщившись.
— Аделина, я потревожу тебя, передвинь в сторону свою лестницу, — сказал он художнице. Та давно слезла со стремянки, стояла рядом, недоумевающая и перепуганная. — А ты, Иржи, принеси воды. Побольше воды. И отправь кого-нибудь в крепость за её отцом. Мне нужен лекарь, я не справлюсь один. Всегда боялся стилета…
— Отчего не послать за Климтом? — переспросил Окасек.
— Оттого. Это семейное дело, не для его усов. И потом, он, наверное, спит. Пошли за Ван Геделе.
Окасек кивнул и убежал.
— Садись в кресло… — Лёвенвольд кивнул Осе на кресло, застеленное кружевным платком. — Только сними сперва твой тулуп. Платок мой дороже тулупа примерно втрое, не говоря уж о кресле.
Оса бросила тулуп на рогожу, уселась, болтая ногами. Сквозь великую печаль робко пробивалось, как трава, любопытство. Что-то будет? Поможет ей этот злюка или уморит?
Лёвенвольд присел на корточки позади стремянки, провёл ладонью по стене и по витому боку колонны — панель вдавилась и отошла в сторону. Аделина ахнула.
— А ты и не знала! — рассмеялся Лёвенвольд.
Он вытянул из-за панели кожаный докторский саквояж, два раза чертыхнулся и один раз чихнул. Сбросил рогожу со столика, поставил саквояж, раскрыл, принялся копаться. Ничего наружу не вытащил, но выпрямился над саквояжем весьма довольный.
— Всё есть. Всё, что нужно одинокому сердцу, как говорит твой папенька, Оса. Теперь мы ждём воду от моего черепахи Окасека, чтобы промыть тебе желудок. И папеньку-доктора, чтобы сделать тебе укол.
Оса хотела было улыбнуться, но не смогла.
— Великая печаль, — прокомментировал Лёвенвольд, — отравленные тофаной умирают в великой печали. Но ты не умрёшь, у нас в запасе два часа, и даже три, ведь дети весьма и весьма живучи и прочны. И у тебя будет время, девочка Оса, чтобы рассказать мне в подробностях — с кем ты каталась, что делала, что ела, что пила, и от кого хватанула тофаны.
За доктором в крепость прибежал лакей. Этот малый был туп, дурно знал и по-русски, и по-немецки, больше жестами показывал, как глухонемой. Доктор понял разве что, что дочь его в Дворцовой конторе и с ней беда. Но посланник делал столь страшные глаза и так размахивал руками — беда такая большая… По жестам выходило, как слон или кит.
— Что, краски? Красками отравилась? — переспрашивал Ван Геделе, застёгивая плащ.
Он помнил прежнее Аделинино отравление, и уже в мыслях ругал невесту, такую дуру. Опять не уследила!
— Но-но-но, — возразил дурак-слуга, то ли цесарец, то ли чех. — Не краска, так.
Так… В Дворцовой конторе это «так» могло оказаться похуже цинковых белил.
Доктор со слугой вышли из крепости, спустились на лёд. До моста далеко было, по льду идти было страшно — кое-где уж подтаяли опасные полыньи. Но дорожка, протоптанная, со следами полозьев, была видна, и доктор побежал по ней — скорее. Солнце садилось, и ледяной дворец забирал в себя закатные лучи, на фоне сумрачного чернильного неба как будто наливаясь артериальной кровью. Полыньи чернели на льду, как раскрытые раны.
Доктор перебежал реку, кое-где проваливаясь уже сапогами в подтаявшую влажную мякоть. Оглянулся у самого берега — где слуга, не утоп ли? Нет, дурак не утоп, шёл, растопырясь, по тропке, глядел, выворачивая шею, на блистательную ледяную дуру. Ну да бог с ним.
Ван Геделе взбежал на берег, дождался лакея. Ведь без него не пустили бы во дворец. Вдвоём прошли они мимо охраны, привычным уже чёрным ходом. Переходы, повороты, сумрачная лесенка с гнилыми перилами. И, как солнечный удар в самое сердце, — золотые яркие залы Дворцовой конторы.
Окасек стоял перед дверью кабинета, как будто сторожил.
— А-а, доктор! — обрадовался он Якову. — Идите скорее, заждались вас.
И приоткрыл створку, ровно настолько, чтобы пройти человеку.
Оса лежала в кресле и ногами — на двух приставленных стульях. Аделина держала её за руку. И вокруг на полу стояли какие-то тазы, и кувшины, и бутыли с водой. Девочка была серого цвета, словно художник нарисовал на её лице глубокие тени и мертвенно выбелил лоб и кончик носа.
«Маска барона Самди» — так называл цвет лица у отравленных тофаной один кенигсбергский алхимик.
— Отпусти её руку, — машинально приказал Аделине доктор.
Не хватало ещё одного трупа. Отравленный тофаной становится сам ядовит, и поры его, и кожа.
— Не нужно, Ади, не отпускай. Кожа пропитывается ядом через шесть часов, а шести часов ещё не прошло. И не пройдёт, мы успеем раньше.
Ван Геделе оглянулся и увидел Рене Лёвенвольда, возле ажурного столика, и на столике стояли рядами пузырьки и баночки тёмного стекла. И раскрытый кожаный саквояж, докторский, дорогой, столь знакомый Якову Ван Геделе. Саквояж господина Рьен. Лёвенвольд был, как всегда, в золоте, в серьгах, накрашен и в руках, в полированных коготках, перекатывал медицинский стилет, словно играя.