— Она только и делала, что лупила. Вообще всегда. Что ни скажу, орет и пи́здит. — Лежа на животе и поджигая крепкую буридивскую сигарету, Лара отвечала на его вопрос о родителях. — Я перестала ее стрематься в тринадцать или четырнадцать. Она тогда — затяжка — толкнула меня так, что я с гипсом лежала… Потом эта херня с ногами. Я ходить не могла с месяц или типа того, а она орала, что вырастила шлюху — затяжка, — что я идиотка, швыряла мне миски с овсянкой на воде. И тогда я… не знаю, решила, что хватит. Как гипс сняли, тогда и решила — две затяжки, — что хватит. И знаешь, — хохотнула она, — хватило одного половника с горячкой, чтобы…
— С чем?
— Ну, кипятком. Хватило, чтобы она перестала. Орала как сука недорезанная. Вся башка в кипятке. И больше не трогала меня вообще. А мне фиолетово вообще до нее было, я потом работать пошла.
— Сразу на панель?
— Да нет, куда, сначала по мелочам всяким, на участках помогала, убирала. А потом в магазин наш пошла. Так в шаражке этой и проработала. Пока не уехала. — Лара затушила сигарету.
— А мать что?
— Да померла. Она уже лежачая была.
— Понятно. Заслужила, — подытожил Буриди. — А отец?
— Отца не знала. Не видела даже. Мать не рассказывала никогда. Да мне и неинтересно было.
Буриди хмыкнул и отвернулся, а наутро посочувствовал как умел: накинул ей пару ярославлей сверху.
Варвара — вивернова чешуя, искусанные до крови и синевы предплечья — подозревала, что в этот раз Буриди не просто пошел налево. А что он прямо-таки ушел налево, а оттуда, как известно, дорога неверна и извилиста.
Она не была уверена, что у него роман. Потому что у нее не было доказательств этому. Но в основном потому, что у нее не было доказательств способности Буриди вообще кого-то любить. Она просто заметила, что он ментально и физически стал чаще переноситься в другое место из их квартиры, где раньше бывал поздними вечерами и ночами хотя бы номинально, телом. Стал испаряться из ее жизни, развеиваться, как при замедленном ядерном взрыве. И раньше она бы этому порадовалась, но не сейчас.
Однажды она проследила за ним. Прямо как в шпионских фильмах — такси, пальто, держаться на расстоянии, только бинокля из кустов и газеты с дырочками не хватало.
А потом проследила за Ларой. А потом — еще и еще.
Дом со старой буридивской квартирой, дом с ее — Лариной — квартирой, ее походы в магазин, ее выходы на работу.
Продолжала следить, не зная, что делать дальше.
Вот она узнала — и что?
Вот она все видела — и зачем? И что дальше-то?
Спустя пару месяцев слежки и роты уничтоженных нервов у Варвары появился план. Идеальный в своей простоте. Скопленными деньгами откупиться от Лары.
Время сейчас было сложное — всегда было сложное, но теперь еще сложнее, перережь одну ниточку, и рассыплется вся конструкция. Варвару не пугал развод. На первое время сбережения есть, а там что-нибудь придумает. Она еще больше думала о Марке — теперь, когда появился созревший, налитый спелой розоватостью шанс. Без нее он пропадет, как выпишут. С ней, но без Буриди, его денег, его тяжелой руки — тоже. Буриди был нужен, в кои-то веки Буриди был по-настоящему нужен, и Варвара не собиралась так просто его отпускать. Отдавать его этой потаскухе.
— Ты что, все-таки ему отправил? — Майя смотрела на мужа, на секунду превратившись в каменную, ни вдохнуть, ни выдохнуть.
— Ага, — сказал Гера. — Послал рукопись на почту. Он ответил, попросил пару месяцев.
— А редактор дождется?
— Да, ему я тоже написал. Чтобы не вышло, что зря просил Лебедянского прочитать, а то неудобно как-то получится.
— У тебя же был профессиональный научред. Не понимаю, зачем еще один. Ты же его даже оплатил, сам.
— Слушай, ну, во-первых, два рецензента всегда лучше одного. Так обычно и делают, даже в научпопе. К тому же он мой учитель.
Майя молча кивала, поглаживала второтриместровый живот, будто хотела успокоить дочь, защитить ее от Лебедянского. Ладно, пыталась она успокоить и себя, может, это хотя бы закольцует внутреннюю историю Геры, закроет его потребность. В конце концов, две тысячи километров между их городами для безумного профессора все равно что глубокий ров, непроходимый лес. В Петербурге они в безопасности.
В отличие от рукописи Геры. До которой дотянулись крючковатые, узловатые, в набухших суставах, как у бузинной палочки, руки Лебедянского.
Он открыл ее не сразу. Сначала ходил вокруг нее, ходил где угодно подальше от нее, медитировал в своем развороченном саду камней, соединял позу, дыхание и сознание, пытался воспринимать мир незамутненно, в его изначальной данности. Но внутренние глаза были подслеповаты, а данность бесновалась и не давалась в дрожащие внутренние руки, и Лебедянский все-таки открыл — открыл — рукопись Геры. И сразу же понял, что ему бы не помешала еще одна медитация, а то и коктейль из пустырника и корвалола.
Все было ужасно. Все было неправильно, не так. Умные, хорошие мысли, но все какое-то подвижное, яркое, с какой-то неуместной патетикой и мирской легкостью. А как же научный стиль? А серьезность?!
Наука — это не для всех, знание — это не для всех, знание нужно выстрадать, выгрызть, оно никому не дается просто так. Не должно даваться просто так. Не каждому дано его приручить. Такая простая мысль, но сколько Лебедянский ни втолковывал ее коллегам и студентам, не понимал никто, а второкурсник, заваливший очередную пересдачу, на середине объяснения про избранность тех, кто достоин знания, развернул Лебедянскому нос приблизительно на двадцать градусов. Студента отчислили, однако орган обоняния тогда еще не пожилому профессору вправили кое-как, вот Лебедянский с тех пор и жил с кривым, будто флюгер, развернутый ветром вбок, носом, жил, ничему не научившийся.
Лебедянский взялся за рукопись Геры всерьез. Не просто отзыв оставить, а исправить все, что должно. Недовольный, почти взбешенный — но ведь на то преподаватели, наставники и нужны.
Он трижды щелкнул по заедающей клавише старой серо-желтой компьютерной мыши. Файл снова открылся. Технологии!
Марк лежал в клинике долго. Ему казалось — вечность. Впав в интоксикационное безвременье, он не замечал ни дней, ни людей — только вспышки стерильно белых стен, даже если закрыть глаза. В одноместной палате «повышенной комфортности с ежедневной уборкой» было окно, в окне — долгий тягучий лес, в лесу (прямо в утке яйцо, а в яйце — игла — очень хотелось иглу в себя) — снег и смазанные черные птицы.
По настоянию Буриди общаться Марку разрешали только с врачами, хоть те и твердили о пользе социализации, групповой терапии, проговаривания общих проблем и чувства плеча. Зато так Марк никому ничего не мог рассказать о семье, о своем отце. Диагностика у нарколога, детоксикация, кодирование, общеукрепляющая терапия, сессии у психиатра и психотерапевта и — гордость центра, с придыханием говорил главный врач, — сеансы в кислородной капсуле, «укрепляющей физическое и психоэмоциональное состояние».
Словом, все существование Марка в палате и медкабинетах слилось в одно полотно, сжалось в единый сплошной момент. А момент, как известно, бесконечен.
Навещал только Соловцов. Лучше бы не навещал — от его пылающих безумием глаз Марку всегда хотелось зажмуриться, но это не помогало. Огненный взгляд Соловцова, как белые стены палаты, подобно факелу, продирался через веки и нарушал спасительную внутреннюю темноту. Посетителей вообще не пускали, но Соловцов приходил в сопровождении врача или санитара, брезгливо смотрел на Марка и уходил.
Домой его отвез он же, спустя три месяца.
Когда Марк вернулся, Варвара встретила его как с войны. Как будто уже давно с ним попрощалась. Разливалась тихими слезами, охала, стонала, тянула красные раскочегаренные руки, бросилась на шею — и так и повисла до конца жизни тяжелой якорной цепью, виной на совести сына. Он не произнес ни слова. Не смог, было стыдно.