Для большей части семьи новость о том, что я пишу стихи, была удивительной: они не понимали, зачем я это делаю, зачем превращаю личное в публичное, разворачиваю грязные простыни и замачиваю их в мыльной воде обыкновенной жизни, а главное – даю осмотреть чужим. В процессе письма белая простынь покрывается текстом, как кожа простуженного сыпью, и при приближении я с ужасом осознаю, что теперь каждый может увидеть ранее скрытое тканью. Что есть этот текст? Может быть, это посмертный подарок брату. Чем дольше ты пишешь, тем больше теряешь смысл письма, как при долгом беге – цели больше нет, есть только странный неловкий танец перед большим овальным зеркалом.
Письмо – это умирающее тело, осознающее, что одиночество неизбежно, прошлое необратимо, а слова – это всего лишь посылки, нашедшие адресатов. Мое письмо еще и женское, а потому могу предположить, что его откровенность, интимность и дневниковость будут обращены против меня острыми наконечниками обвинений. Конечно, скажет мужчина, они только и могут, что писать о своих чувствах. Конечно, скажет он, они манипулируют чувствами окружающих, они спекулируют смертью, будто ею не торгуют все на каждом углу. Мужчинам так хочется упаковать наши слова в маленькую коробку из-под обуви, замотать скотчем и убрать на балкон, подписав «неважное», – разве история отдельно взятой жизни и смерти может быть чем-то значительным на фоне большого шершавого тела истории и ее высунутого языка. Разве пишущая женская рука способна создать смыслы больше одной комнаты, предположительно кухни? Женские слова никогда не были объемным, всегда – покрывающим, скрывающим, закрывающим, как чехлы для мебели и бархатные театральные занавески. Они обивают каждый дом и гроб, автобусы и троллейбусы, машины и велосипеды, неожиданно из твердых ставшие мягкими и приятными на ощупь. На улице похолодало: я выхожу из дома до местной библиотеки отнести старые книги, каждое здание обвязано кружевом и вышивкой, накрыто плотными одеялами и тонкими покрывалами, все металлические и бетонные конструкции обрели бесформенность тягучего дрожжевого теста, пахнут ванилью и корицей, но еще не готовы к употреблению. Порыв ветра срывает покровы и оставляет вместо конструкций портновские манекены, их черные плотные тела ждут иголок и булавок, чтобы, в конечном счете, обрести новое одеяние, я ничего не жду, кроме окончания этой истории.
Пока я пишу этот текст, мое тело умирает, моя память уже не отличает вымысел от действительности, а слова спотыкаются друг о друга, пытаясь взяться за руки. Существует ли обратная связь с бывшими живыми? Слышат ли они, как мы пишем им повести и романы? Что входит в передачки мертвым: могут ли они проникать в наши сны, как в открытую комнату?
Сегодня я вытащила себя до местной выставки. Среди разных арт-объектов самым интересным оказалась тетрадь для отзывов посетителей. Я листала страницу за страницей, словно снимала капустные листы для приготовления долмы, пока не наткнулась на одну из записей: «недавно узнала о том, что у отца еще ребенок, которого он скрывает от нашей семьи». С тех пор, как я пишу этот текст, тайные дети преследуют меня, всё, от случайных попутчиков автобуса до сообщений, напоминает о существовании Сереги. Брат стал частью моего быта и тела, словно белые пятна витилиго, внезапно и навсегда оккупировавшие кожу. Впервые я узнала об этой болезни, когда заболел двоюродный брат: его смуглая кожа покрылась белыми пятнами, вся семья искала народные рецепты, покупала крема по совету знакомых, но ничего не помогало. Каждое лето его тело все больше и больше затягивалось белыми заплатками, смуглые островки теперь казались случайными, а не закономерными. Это было удивительно, что не белое становится черным, а черное – белым. Мы не боялись и не испытывали брезгливости, случайно обнаружив все больше и больше белых участков на его длинных пальцах.
Он, напротив, стремился весь, всем существом стать светлым пятном, изъять из себя любую смуту, черноту и нерусскость, поэтому он скрывал нас, как постыдную сыпь. Прикрывая ее футболкой «ЯрусскиЙ», пацанами из общаги и подработками. Мы были его пожизненным витилиго, темные тягучие пятна, похожие на бензиновые и нефтяные разводы на поверхности океана, прятали в утробе большой воды его абсолютную русскость. Он хотел обладать ею – абсолютной русскостью, чтобы вся кожа от лба до пяток была безупречно-белой, как бескрайние поля России, присыпанные снегом, чтобы отрастающая щетина отдавала запахом хвойного леса и соснового массива. Еще при рождении он был лишен этого, половиной своих тесно переплетенных, как корни, генов отец лишил его русскости, взамен подарив постыдную азербайджанскую кровь, пыль оптового рынка, сестер, выдающих своими черными волосами и карими глазами наличие нерусскости. Что, если бы Серега принял свою внутреннюю нероссию? Не сбежал от отца в материнское общежитие? Остался бы работать рядом с папой? Был бы он жив сейчас? Вместе с ним умерла и моя русская часть – полурусский брат, пуповина со страной, подарившей мне помимо языка живого мальчика.
Вместо повествовательных предложений текст виляет вопросительными, с каждым абзацем он все плотнее и плотнее, как связанный петлями шарф, обвивается вокруг читающего его отсутствием ответов.
Рядом с нашим домом в детстве располагался большой дендропарк: осталось много цветных фотографий, отпечатанных на пленке «Кодак», где мама в светящихся на солнце пиджаках с подплечниками и юбках-карандаш стоит посреди кадра, прижимая нас с сестрой к себе. Мы бродили от одного конца парка к другому, мне казалось, что он необъятный, огромный, как тело выброшенного на берег кита, только взрослой я отмерила его длину, осознав, какой он маленький. Тропинки растекались в разные стороны, всякий раз говоря: выбирай. Я выбирала сначала одну, потом другую, пока не обойду их все. Так же я брожу по жизни и смерти Сереги, я выбираю разные тропинки и обнаруживаю, что любая из них упирается в тупик незнания, в детское обожание и в гроб.
Нет ни одной фотографии, где кто-либо прижимает Сережу, его мало обнимали. В основном его обнимали мы с сестрой маленькими руками, неспособными дать столько любви, сколько хотелось его большому мальчишескому телу. Я и сейчас прижимаю к себе его мертвое холодное тело: я помню, что ты был, я