Ощущение катарсиса, представляющееся, казалось бы, чем-то невозможным, когда речь идёт о воистину беспросветном срезе существования, достигается в произведениях Шаламова подчас именно эстетическими, не имеющими отношения к фактам, способами. Проявляется это и в рефрене рассказа «Надгробное слово», подобном настойчивым приливам сумрачной звуковой волны: «Умер Иоська Рютин <…> Умер Фриц Давид <…> Умер Серёжа Кливанский <…> Умер <…> Умер <…> Умер <…>». Проявляется это и на уровне композиции прозаических шаламовских циклов: важную роль играют в них сознательные п о в т о р ы изложения тех или иных конкретных сведений.
Совершенно не случайным выглядит указание на генеалогию подобных приёмов в заключительной строке стихотворения Синельникова: «Но здесь Поэзия виной». Именно стихи (и собственные, и бесконечно любимые чужие) для автора «Колымских рассказов» были тем спасательным кругом, с помощью которого восполнялась мучительная нехватка г а р м о н и и в судьбе, в окружающей реальности… И нисколько не удивляет, что чеканно-строгая интонация рассматриваемого стихотворения выглядит чутким, плодотворным отголоском поэзии самого Шаламова. К примеру, таких значительных строк, как: «Я много лет дробил каменья / Не гневным ямбом, а кайлом. / Я жил позором преступленья / И вечной правды торжеством <…> Но песня петь не перестала / Про чью-то боль, про чью-то честь. / У ней и мужества достало / Мученья славе предпочесть»…
Несколько другим путём идёт Синельников в своём третьем портрете – в стихах, представляющих таинственный образ Арсения Тарковского, привидевшегося автору «в предутреннем сне». Фиксируется в данном случае и тяга поэта к гармонии, к безмятежному созерцанию, и – в то же время – сознательный уход от него.
Красота и певучесть стихов Тарковского – момент бесспорный. Но не менее существенной представляется и способность этого поэта стремиться к познанию причудливых, не подвластных нормативным представлениям измерений бытия. К постижению того мира, в котором (как формулирует Синельников) «прозревают струистые воды, / Обретают растенья язык». Наглядной метафорой, отражающей подобный духовный универсализм поэта, становится в данном случае широчайший диапазон пристрастий Тарковского-слушателя, которому – на удивление! – внятно в с ё: и кантилена Вивальди, и жёсткие диссонансы Шёнберга… И особенно любопытен тот момент, что подобный образ строится не на каких-либо произвольных допущениях, но – на самых что ни на есть реальных фактах биографии поэта: помнится, что на одной из встреч с читателями начала 80-х Арсений Александрович Тарковский буквально потряс аудиторию сообщением о своём интересе к… творчеству Альфреда Шнитке (в то время имевшего репутацию не признанного мэтра, но – загадочного нонконформиста, чья музыка за рубежом звучала значительно чаще, чем на родине).
На музыкальных ассоциациях зиждется и ещё одно стихотворение подборки – «Старонемецкое». Эпиграфом к нему служат строки Вильгельма Мюллера, лежащие в основе знаменитой песни Шуберта. И стихи Синельникова сознательно построены на том же, что и в песне, ритмическом приёме – чередовании строки четырёхстопной со строкой усечённой. Разница лишь в том, что в немецкоязычном песенном тексте – ямб: «Das Wandern ist des Müllers Lust, Das Wandern!..» («В движеньи мельник жизнь ведёт, / В движеньи!..»). А у Синельникова – неторопливый амфибрахий, как нельзя лучше передающий умиротворённый дух австрийско-германской цивилизации двухсотлетней давности: «В лесу просыпаться под плеск родника, / Вставать на рассвете… / Ах, все романтичные эти века – / Что малые дети!».
И всё-таки предельно зыбким, непрочным оказывается на поверку это спокойствие. Тревожным предвестием выглядит с виду случайный, но на самом деле – вполне симптоматичный сбой ритма во второй строфе этих стихов: «И г д е з а д е р ж и ш ь с я, тут или там, / Мечтательный путник?».
Подвешенное ружьё выстреливает в концовке стихотворения, где речь уже идёт о совсем другой эпохе. О катастрофе фашизма. О горящей мифологической Валгалле из финала «Гибели богов» Вагнера, с крушением которой ассоциируется ужасы войны, пылающий шагаловский Витебск, обречённость «стоять в оцепленье и гибнуть в пути / По топям проклятым». И – судьба Йоханнеса Бобровского, мучившегося чувством вины за вынужденное пребывание на оккупированной территории в рядах вермахта.
Страница биографии, тяготившая упомянутого выше немецкого писателя, обозначена в примечании к стихотворению. И необходимость подобного примечания, равно как и необходимость разъяснений иных исторических реминисценций в таких стихах Синельникова, как, к примеру, «Гольштейн» (где речь идёт о матримониальных хитросплетениях династии Романовых), побуждает задаться вопросом: не становится ли подчас помехой для поэтической самодостаточности подобный интеллектуально-информационный натиск?
Да, действительно, практически не находим мы в рассматриваемой подборке случаев разговора н и о ч ё м (являвшегося, скажем, для того же Мандельштама одной из сокровенных примет настоящей поэзии). Но весьма показательным представляется фрагмент одного из стихотворений, где Синельников с предельной непринуждённостью характеризует свой творческий метод: «Лишь точность деталей, добытая в долгой учёбе, / Как медная мелочь, влажна и тверда в кулаке». И заслуживает внимания то, что не меньше критерия т в ё р д о с т и (то есть, информационной насыщенности) важен в данном случае критерий в л а ж н о с т и. Или, иначе говоря, способности к эмоциональному воздействию на читателя. Проявляется она в самых разных случаях – вне зависимости от того, идёт ли речь в стихах Синельникова об истории или литературе, о Западе или о Востоке (основательное знакомство с которым обусловлено детскими и юношескими годами поэта, проведенными в Киргизии, равно как и – серьёзностью многолетних переводческих занятий).
Во внушительную панораму выстраивается целый свод разнообразных деталей в стихотворении о России, названием которого озаглавлена вся подборка Синельникова: «И трактирные хоры, и брёвна избы, / Самовары мерцающей меди / И негодных дорог верстовые столбы / И трясущие цепью медведи»… Подобный впечатляющий реестр, однако, важен для поэта ещё и как эмоциональный трамплин для вопроса, завершающего эти стихи: «И открыто кому / Х о р о в о е н а ч а л о (или, иначе говоря, совокупность различных символов, характеризующих неповторимое лицо страны, родной для поэта – Е.Г.)?».
Отдельные штрихи, из которых состоит образ родины, сливаются здесь в подобие таинственного многоголосого пения, обращённого в воздушную стихию. То есть, в обитель, с давних пор воспринимающуюся как пристанище подлинной одухотворённости. В