И она гладила мои волосы, целовала меня в щеки. У нее были карие глаза, немного тусклые такие. Но нынче они почему-то блестели, да так, что, казалось, их подменили. (Я не предполагал, что это слезы. При чем тут слезы, по ком плакать?)
Уксус лился рекой, вместо холодной воды появилась ледяная, дозу валерьянки увеличили вдвое, хинина — втрое. У меня в ушах звенели колокола городского собора. Я оглох почти как Квазимодо. А голос мой едва звучал, он медленно угасал по мере того, как жар во мне пылал все сильнее: градусник показывал 41,7!
Отец все чаще смотрел на меня горестным взглядом. Он недоумевал: что это привязалось ко мне? Может, вовсе не лихорадка, а тиф какой-нибудь?
Стал он шептаться с мамой в углу. А я все слышал. Что характерно для тифа? Высокая температура. Она была. А еще? Для брюшного — небольшая сыпь на животе, для сыпного — сыпь почти по всему телу. Так понимали тогда. При малярии важно питать больного, чтобы уберечь его от полного упадка сил, изнурения в борьбе с температурой. А при тифе, особенно брюшном, важна диета. А еще нужно принимать осарсол или каломель. Так обычно советовали фельдшера — наши друзья Скерис и Байковски, которые почти равнялись земским врачам.
Ко мне чаще стали являться и настоящие, известные врачи: один — детский — утром, а другой — терапевт — вечером. Так как добрую треть города постоянно кусал анофелес и ее лихорадило, то я не представлял чего-то особенного на общем фоне. Меня слушали — мое сердце, дыхание, аккуратно простукивали грудь, жали на печень и селезенку.
Моя бедная бабушка Фотинэ ошиблась: у меня не оказалось ни перемежающейся — однодневной или двухдневной — лихорадки, ни трехдневной, ни пятидневной. И тифа не обнаружили врачи. Я болел особым видом тропической малярии, которая не знает ограничения в количестве раундов, как при профессиональном боксе: болезнь просто добивает свою жертву, если вдруг подводит сердце. Меня сердце не подвело, оно бешено перекачивало кровь по всем сосудам, и в одно прекрасное майское утро я оказался в холодном поту, без температуры и без всяких сил. Надо ли уточнять, что на постели лежало не тело, а скорее, мощи двенадцатилетнего паренька.
Я еле шевелил губами. Мне ничего не хотелось. Даже воды. (Позабыл сказать, что, когда я окончательно оглох от хинина, мне его перестали давать за полной бесполезностью.) Болезнь, казалось, позади. Требовалось всего-навсего одно: оживить восковую фигуру, которая, как это ни удивительно, еще дышала. По утрам градусник показывал 35, а иногда 34,5. Куда же ниже?
Что делать? Чем кормить меня? Чем поддержать угасающий дух?
Я от всего отворачивался. Я не мог видеть хлеба, сыра, чая, кофе, молока, фруктов, зелени. Мне очень хотелось забыться, уснуть, чтобы никто никогда не мог меня растормошить.
Снова появились Скерис и Байковски. Уже со шприцами: мышьяк и прочее подкожно и внутримышечно — для оживления организма, боровшегося месяц и три дня против особого вида тропической малярии (возможно, мальтийской или еще какой-либо, а какой, не знаю точно).
Как же все-таки быть? Вдруг снова вернется эта самая проклятая малярия?! Нужны же силы! Но откуда их взять?
Отец ходил сам не свой. Мать превратилась в тень, пытаясь помочь мне хотя бы своей гастрономией. Но блюда неизменно попадали к моему брату Володе и маленькой сестре Тане, а я слабел с каждым часом. Но куда же слабеть дальше?
И вот тут бабушка Фотинэ попыталась взять реванш: в свое время она ошиблась в прогнозах, но теперь-то она знает, что делать!
И вот утром, часов в девять, когда я, повинуясь некоему жизненному инстинкту, приоткрыл глаза, бабушка Фотинэ вошла в комнату и склонилась надо мной. Я видел совсем близко ее морщинистое лицо и большие, полные грусти глаза. Она улыбалась: подумаешь, болезнь — преодолеем ее и бровью не поведем! Именно это хотела сказать бабушка, подавая мне тоненький круглый хлебец со свежим сыром и стаканчик темно-красного винца «изабелла».
И смотрел на бабушку, она — на меня, а потом мы вместе на эту вкусную круглую штучку.
— Съешь, — сказала бабушка как можно ласковей.
За ее спиной затаив дыхание стояли отец и мать.
— И выпей вот это вино, — добавила бабушка.
Я не понимал ее, с трудом соображал, чего она хочет от меня: разве воск способен понимать?
Бабушка присела ко мне на кровать.
— Позавчера Яне принес молока от своей коровы, — сказала бабушка. Она проговорила это так, словно начинала сказку, а я любил, очень любил ее сказки. — Яне сказал, что его корова лучшая в Абхазии. У нее рога в два аршина. У нее вымя с целый пуд. Она дает много молока. Я взяла у Яне три бутылки. Я попросила у Тараша сычуга телячьего. Я вскипятила молоко, положила в него сычуг, и на следующий день был готов сыр. Потом я положила сыр возле печки, где потеплее, и он сделался ноздреватым, тягучим, голубовато-белым, настоящим, свежим сыром…
Бабушка говорила тихо, неторопливо, вкрадчиво, словно вводила меня в сказочный сырный мирок. Я хотел было задать ей какой-то вопрос, но не смог: губы совершенно одеревенели и потрескались от жара.
— Я подумала, — говорила бабушка Фотинэ, — что неплохо бы испечь хлебец со свежим сыром. Конечно, для тебя. Я знаю, что ты очень любишь хлебец — круглый, с сыром. Правда, любишь?
Я кивнул (откуда-то вдруг взялись силы).
— Вот и хорошо!.. Я подождала еще день, чтобы сыр окончательно подошел, а нынче утром, чуть свет, испекла тебе хлебец. Он перед тобой. От него идет парок. Ты только понюхай, что за прелесть!
Она поднесла к моему носу тарелку с хлебцем. Да, хлебец и в самом деле чудесно пахнул.
— А еще подумала, что все мужчины любят глотнуть винца перед завтраком. Ты знаешь, чье это вино? — Бабушка подняла стаканчик с вином, чтобы я мог увидеть его на свет. — Это вино от Амтона Чоло́куа. Оно пахнет виноградными косточками. Вот какое это вино! Я немножко остудила его, потому что настоящие мужчины любят прохладное.
Я кивнул. Отец и мать переглянулись: я смог кивнуть! И слезы проступили