Дуга - Дмитрий Львович Быков. Страница 7


О книге
осталось кому наблюдать; но человека, способного взглянуть на ситуацию сколько-нибудь сверху, в Столице не осталось, ибо не было больше никакого верха. В самом деле, Вязаницын любил Джину за ее доброту и нежность, которых больше не было; Джина безумно любила Сурда за живопись, которой он больше не занимался; Сурд утвердился в мысли о безоговорочном примате жизни над искусством, но жизнь прекратилась. Таким образом, все трое смотрели не друг на друга, а в сторону; те они, какими они стали, совершенно никому не были нужны. До Волны всех объединяла общая система конвенций, не лучше и не хуже любой другой, — но Волна эту конвенцию опрокинула, и вокруг был снег, единственно только снегс, та субстанция, которая для своего существования не нуждалась ни в причинах, ни в цели. Она ни перед кем не отчитывалась. Любая пара из гипотетически возможных — Вязаницын и Джина, Джина и Сурд, Сурд и живопись — могла бы сказать о себе: какой бы мы счастливой были парой, мой милый, если б не было Волны. Но Волна была и отменила все, ради чего какая бы то ни было пара могла жить вместе. 7.

Бывшего слепого звали Тимоти Сойер, он был тувинец по матери и совершенно не соответствовал своей хулиганской фамилии, даже в молодости. Подлинный его характер обнаружился лишь после аварии, которая его изуродовала. Он был классный теоретик и шахматист, игравший вслепую, и его не отправили домой, потому что в работе он был по-прежнему бесценен, — на Радуге никого не стали бы держать из жалости, и Сойер сам бы ни на что подобное не согласился. В самой космополитической среде тувинцы опознавались мгновенно, и, хотя они никогда не стремились вступать в брак исключительно со своими — еще чего! — дети опять получались тувинцами, и сам Буян был сыном смуглой узкоглазой матери, лыжницы из Турана, и бородатого рослого канадца. От канадца в нем была страсть к рыбалке, рост и терпимость-переносимость к любому холоду, а лыжи любили оба родителя, и отпуска он проводил на Чогори, где был теперь лучший лыжный курорт восточного полушария. Здоровья он был стального, но и мнительности истинно дикарской, туземной: соблюдал сотни примет, подмечал и тщательно исцелял малейшую неполадку в организме (средства применял варварские, древние: олений жир, пихтовый настой, нашел на Радуге целебную невкусную сухую ягоду Карину — назвал так в честь первой возлюбленной, тоже кисловатой); всегда боялся слепоты и от одного старого тувинца слышал, что после смерти слепые прозревают, то есть душа опять все видит. И как он с отрочества догадывался, что ослепнет, — так и все два года с той аварии знал, что прозреет, только после другой аварии. Масштабов ее он, конечно, не предполагал.

— Клин клином, — сказал ему Маляев.

— Не то, — возразил Сойер, но объяснять не стал.

У врачей не было никакого объяснения. На Радуге теперь работал большой меддесант, прибывший после первого рапорта Пишты. Еще на первом сеансе связи, когда на вопрос «Есть живые?» он ответил крайне расплывчато — «Да почти все, но лучше вам на месте», — на Земле поняли, что лучше не расспрашивать. Возьмем аварию в Копейске, когда после эксперимента с Д-плазмой не осталось, собственно, никакого Копейска (единственная вина города заключалась в главной, как тогда казалось, его удаче — гигантских залежах синдерита, о свойствах которого до Генкина вообще никто не догадывался). В Копейске построили комбинат, о Третьей энергетической революции штамповали блокбастеры и кропали оперы, и тут жахнуло, причем виновных установить не удалось, поскольку датчики тотально расплавились, а люди не могли дать показаний. Как? — да вот так и не могли, и все попытки вывезти их для разбирательства заканчивались трагически, поскольку нормально функционировали все выжившие только в Копейске. В любом другом городе, хотя бы и в крупнейшем медицинском центре, они начинали стремительно чахнуть, как Незнайка на Луне, н не то что давать показания, а и до уборной добраться не могли. Зато в Копейске к ним немедленно возвращались силы, да и не просто возвращались, а удесятерялись, и любовь к родному краю принимала несколько патологический оттенок. Это называли в специальной литературе «синдром Антея», хотя правильней было бы, наверное, — «синдром Незнайки», но в те времена считалось, что людей, особенно натерпевшихся, надо любой ценой оберегать от новых травм. Вот так всегда, говорил Лемхин, ты делаешь Третью энергетическую революцию, а после первой же неудачи получаешь взрыв местнического восторга; откапываешь синдерит, который сделает из непригляднейшей местности новую Синдереллу, а получаешь патриотит (который в этой истории вообще был ни при чем — это был безоговорочно полезный минерал, огромные запасы которого нашлись на Ганимеде, и назывался он в честь Патриашвили, первым додумавшегося применять его от панкреатита). Поэтому в Копейске пришлось разбираться на месте — синдром Антея сопровождался не только болезненной зависимостью от территории, но и полной неспособностью фигурантов поучаствовать в установлении истины. Все они фанатически покрывали друг друга, выгораживали начальство и не допускали даже мысли о трезвом расследовании, и, несмотря на серьезные масштабы разрушений, дело как-то забылось, поскольку и жертв в обычном смысле не было; а Третью энергетическую без всякого синдерита сделали в Пхеньяне на обычном атмосферном азоте. Не копать надо было, сказал Атос, а воздухом дышать; ничего хорошего выкопать нельзя, а вот выдохнуть запросто.

И вот теперь Сойера осматривали на месте, но объяснить ничего не могли, потому что у него в буквальном смысле выросли новые глаза. Выращивать глаза научились очень прилично, были даже мнения, что земная медицина шагнула дальше космологии, и это понятно — жить хотят все, а космос интересен в лучшем случае десяткам. Но у Сойера был фатально поврежден зрительный нерв, а с этим до сих пор справлялись очень плохо. Теперь он видел почти идеально — правда, несколько близоруко, но это как раз было признаком нормальности. Представим себе яблоко, синтезированное алхимиком. Если бы это было идеальное яблоко, было бы скучно; но если оно с червем, то это подлинное чудо.

— Как вы сами объясняете? — спросил его доктор Кха, чье подлинное монгольское имя было практически непроизносимо.

— Да нормально же, — просто сказал Тимоти. Он был скуп на жесты, а то развел бы руками. — После смерти же тоже, я рассказывал… у нас верят так…

— У нас тоже так верят, — терпеливо ответил Кха. — Но вы же не умерли.

— Это как сказать.

— Сказать объективно, сказать научно, без суеверий. Мой отец добился моей матери тем, что пообещал умереть от любви, если она откажет. Но, как видите, не умер и даже зачал семерых балбесов бол бола больше.

— Но так ведь она же согласилась, — сказал Сойер. У него теперь почти всегда было хорошее настроение. Он этого стыдился, поскольку купил исцеление слишком дорогой ценой. — Если бы отказала, то никто же не знает.

— Энэ бол үндэслэлтэй, — согласился доктор Кха. — Разве что, может быть, очень сильный шок, сверхшок…

— Это не был шок, — сокрушенно сказал Сойер, искренне хотевший послужить медицине, но совершенно неспособный соврать. — Это было наоборот, как подтверждение самого ужасного, о котором всегда догадываешься. Есть такое правило семи тысяч метров, знаете?

— Никогда не слышал, — признался Кха, отличавшийся в свои шестьдесят страстным любопытством. Он изучал сейчас цветную металлургию, а в планах у него были подводные рельефы.

— Это альпинистский такой термин. Вы в горы не ходили?

— Нет. Харам салтай.

— Ничего, успеется. Вот на семи тысячах

Перейти на страницу: