Теперь все рухнуло, и само направление могли прикрыть надолго, если не навсегда. Теперь у Вязаницына не было никакой работы, и как при серьезной болезни вылезают все скрытые пороки, так его стали одолевать все загнанные в подсознание преступные страсти. Вязаницын любил Джину Пикбридж, и у него были основания надеяться на взаимность. Она и прежде любила у него бывать и порой задерживалась в кабинете без объяснения причин. Я ведь биолог, говорила она, мне нравится ваш бесконечный эмоциональный резерв. Я на вашем месте выгорела бы еще год назад.
Правду сказать, Вязаницын не очень любил жену Женю, он и на работе сгорал потому, что дома ему с ней было тошновато. Именно из-за нее он когда-то вышел из команды звездолетчиков — потому что Жене был нужен дом, ребенку — отец, и в интернат она его не отдавала, явно ломая мальчику жизнь, и квохтала над ним больше необходимого. Женя вообще не верила в коллективное воспитание. Она сама начиталась педагогических энциклопедий, прошла десяток курсов, не меньше, и считала, что будет для Алешки всем. Это вообще была мода последнего времени — не доверять коллективу, верить в семью, совместные походы и отпуска и все вот это. Вязаницын не отдавал себе отчета в том, что Женя была душная. И главное, Вязаницын был совсем не то, что нужно Жене. Получалось, он зря ушел из отряда. Им с Женей было замечательно в первые два года, но это приедается, и тогда оказывается, что самый прочный роман — производственный. Вот с Джиной он был бы счастлив, он часто представлял их общую жизнь и общего ребенка, веселого, легкого и независимого. Алешка был похож на Женю, а их с Джиной общий ребенок, например Стивен, был бы похож на Джину. И то, что Женю и Джину звали почти одинаково, тоже казалось Вязаницыну знаком судьбы, тайною милостью.
Джина, однако, совсем его не любила, просто оба они были одиноки и страдали от невзаимности. Джина побывала замужем за очень, между прочим, талантливым художником, разошлась — художник оказался не особенно талантливый, и она понимала это давно, а месяц назад увидела Сурда. Сурд прилетел на выставку, привез картину. Картина была небольшая и вызывала острейшее чувство счастья. Джина не взялась бы определить, что на ней изображено. Кто-то говорил, что это вечернее мартовское небо в звездах и тучах, а кто-то — что океан на Маврикии, и одни утверждали, что все дело в ритмах — Сурд в последнее время все больше экспериментировал с ритмами, — а другие говорили, что в подсветке. Но дело было даже не в картине, а в самом Сурде. Ему было за шестьдесят, он был не по возрасту изношен работой и вечным недовольством, он знал, что может лучше всех, но этого было мало. Он однажды сказал Джине, что, если бы биологи нашли способ извлекать из человека его максимум, цены бы не было биологам, а так они научились только продлевать жизнь, которая, в общем, успевает человеку все показать уже за первые двадцать лет. Джина не решалась признаться Сурду до Волны, а после Волны совсем оробела. Она переехала к Матвею, потому что была ему нужна. Она жила с ним и мучилась. Это был какой-то девятнадцатый век, не то усадебный роман, не то анекдот: люблю я Петю, а живу с Васей. У Джины не было дела, потому что на Радуге не осталось никакой биологии. Зато было много консервов, и она экспериментировала теперь с ними. У Вязаницына каждый день было на обед что-то новое из консервированного мяса и соленых овощей, и Вязаницын умилялся до слез и повторял: “What this is I know not, but with gratitude, my tears fall”.
И она не отнимала рук, которые он целовал, щекотал усами, но сама чуть не плакала от чувства вины. Как в старом романе: не любят меня — плохо, любят — плохо. Почему надо было обставлять размножение таким количеством психологических условностей?
Самое же невыносимое — ибо невыносимей всего, когда падают сильнейшие и отказывают компасы, — заключалось в том, что Сурду надоела его живопись, он больше ею не занимался. Он понял древнюю поговорку о том, что после концлагеря — он забыл, какого, вообще немцы многое постарались забыть, — нельзя писать стихи. Оказывается, это касалось не только стихов. У Джины был свободный час, она к нему пошла, не в силах держать в себе этот переполняющий ее избыток любви и жалости, — и он сказал ей: все, Джина. Мы все время играли в игрушки, и каким же я был идиотом, когда просил капитана взять на Землю мою мазню. Мы все хотим, — он иронически говорил «хотимс», вообще ко всему теперь добавлял лишние буквы, делая слова окончательно смешными и бессмысленными, — мы все хотимс, чтобы от нас что-то оставалось. Но ни от кого не остается ничего, все теряет смысл сразу же после нашего исчезновения. Остается, в общемс, только то очень немногое, что мы умудрялись сделать в невыносимых обстоятельствах: собака, которую мы накормили, ребенок, которого мы утешили. Имеет смысл только живое, вся же материальная культура уничтожается в одно дуновение. Вот вы пришли, вы меня утешили, мне полегчало, спасибо; идите теперь.
Он отсылал ее не потому, что любил другую, и даже не потому, что любил живопись. А просто Сурд был умный, хотя умс его был не вполне рационален, и этого умса ему хватало, чтобы понять: его можно было любить только за художество, и она его любила за этот миф, за то, что он был великий, и это величие ощущалось всеми, включая полных профанов по части живописи. Он был великий игрок в никому не нужные, оскорбительные игры. Теперь он ни во что подобное больше не играл, не мог играть, из него вытащили позвоночник, единственное, ради чего он мог быть терпим. И Джина, совсем не просто женщина, которую может вдохновлять слезливая бабья жалость, — прекрасно это почувствовала и действительно ушла. Ей вспомнилась история про супружескую пару, которая готовила друг другу рождественские подарки: она ему — цепочку для проданных часов, а он ей — гребень для отрезанных волос. Они все теперь любили друг друга за то, чего у них больше не было, и эта любовь на глазах истаивала, заносилась снегом. Все семь цветов Радуги превратились теперь в белый, как в детской игрушке, когда крутишь радужный зонтик, и все его пестрое сверкание на глазах превращается в снег.
Конструкция, возникшая после Волны, поражала полным отсутствием всякого целеполагания — точнее, поражала бы, если б