Они сомкнулись и тут же вспыхнули, но этой секунды полной темноты оказалось достаточно, чтобы он успел пережить тысячи, миллионы лет бесконечного перебирания своей жалкой памяти; чтобы он успел смертельно затосковать по всем, кого любил и потерял, чтобы он успел почувствовать ничтожность своего существования перед бесконечными веками, в которых его не было и не будет. Все это нельзя было описать, для этого не было слов; и после этого нельзя было жить — для этого не было сил. Горбовский не знал, сколько времени он отсутствовал. Он, собственно, и не присутствовал никогда. Была одна бесконечная Волна, вроде океанской, которая на несколько жалких мгновений приняла его форму. А так-то Волна была всегда, ничего, кроме Волны. На секунду он вернулся в эту субстанцию, но секунды было достаточно, чтобы ни к чему больше не испытывать любопытства. И если во время страшных пробуждений он понимал, что будет утро и все как-то забудется, — то теперь никакое утро не могло ему вернуть человеческого. Он был под Волной, он побыл Волной, и это было не из тех ощущений, которые притупляются.
И когда на него, на почерневшую, спекшуюся, стеклянистую землю, на остатки строений стал опускаться медленный, мертвенный снег — снег, похожий на пепел всего когда-то живого и важного, — Горбовский не чувствовал холода. Или, вернее, холод был благом — он был лучше, чем пустота и теснота. Есть такие вещи — мысли, чувства, судьбы, как хотите, — по сравнению с которыми полная смерть и окончательное поражение уже великое благо; и Горбовский испытывал невыразимое облегчение. Лучше был любой холод, чем вот так.
Людей он не видел. Они, несомненно, были, но он их не видел. То ли он утратил способность их замечать, то ли слишком долго пролежал без сознания и все они успели уйти. Он попробовал встать — с третьей попытки удалось — и с адской болью, доставлявшей такое же адское наслаждение, побрел прочь от замерзшего моря, которое, впрочем, почти ничем уже не отличалось от земли. 4.
Диспозиция теперь выглядела так: на Радуге осталось в общей сложности порядка шестидесяти живых. Детей, оставшихся с Габой, пока не нашли, но, если считать их живыми (на что указывали отдельные признаки, описанные ниже), их было вместе с Габой десятеро; в шахтах задохнулись трое, остальные чувствовали себя прилично; восемь человек уцелели на Севере, хотя, конечно, их крепко покалечило. Это они подавали сигналы, пойманные в Столице. Самой болезненной проблемой оставалась участь улетевших на «Стреле», потому что их-то не дождались ни на Земле, ни в окрестностях.
Поначалу Калиненко шел ровно, подавал сигналы, рапортовал с дороги. Потом он начал передавать непонятное, недешифруемое, попросту абсурдное. Выходило, что они там вдруг передумали возвращаться на Землю.
Земля недоумевала, негодовала, требовала. Калиненко пожимал плечами — этого никто не видел, но жест домысливался так. Он повторял: поймите, вам же лучше. Они тут все взведены. Они прилетят и вам устроят, вам это надо? Мы пока полетаем, посмотрим, может быть, где-то нужны специалисты. Какие специалисты, спрашивали его, вы с ума сошли? Немедленно на Землю! Да погодите, отвечал Калиненко, мы сейчас вот только заправимся — и тут же домоиньки. Он прилетал и заправлялся, брал топливо и провизию, и там опять что-то случалось, и он летел дальше, унося проклятие. Они скитались в космосе, как Агасферы, вечные жиды, прóклятые за то, что избежали участи. Надо было честно пройти сквозь Волну, и все бы обошлось, а так они спаслись, зато теперь всюду тянутся перед ними окольные тропы. И ладно бы только перед ними, а то они на всех теперь навлекают. Страшно было представить, что делается на потрепанном, одиноком, до смерти надоевшем корабле, который пытается вы́летать, изжить свое проклятье, а его все не прощают и не прощают, и они вынуждены, до смерти друг другу надоев, таскаться по галактикам и везде встречать одно и то же — мир, замерший в ожидании расплаты. Несколько раз они прилетали в ситуацию гражданской войны и еле успевали унести ноги. Но на Землю было нельзя. Калиненко не мог принести на Землю синдром Радуги. Он ждал, когда «Стрела» разрядится. Встреча с ним стала дурным знаком, его боялись, как Летучего голландца. Он сросся со своим кораблем, забыл свою земную жизнь, и как пилот земного самолета, бесконечно пересекая часовые пояса, молодеет от их смены и от жизни на высокой скорости, так и он помолодел, похудел, подтянулся, кожа у него на руках свисала лохмотьями, зато седая борода опять почернела, а в глазах появился библейский блеск. Иногда на сеанс связи с ним выходил психолог и в панике прекращал разговор, а Калиненко утешал его. Все, кроме него, уже понимали, что он никогда не вернется, но он все еще верил и повторял: ну эти, ну как их, ну релоканты… вернулись же…
Никто не понимал, что он имеет в виду. Скорее всего, это были какие-то старые украинские дела, генетическая память. Можно было, наверное, напомнить ему слова другой украинки, надпись на обелиске погибшим в Глубоком космосе — «Все ушли, и никто не вернулся, только, верный обету любви, мой последний, лишь ты оглянулся, чтоб увидеть все небо в крови». Никто не вернулся. Но, может быть, она как раз его предвидела, своего последнего. 5.
Танина ладонь, прохладная и влажная, лежала у него на глазах, и Роберту была неприятна эта ладонь. Она ему мешала, он хотел быть один, но Таня теперь ходила за ним, как собака, и у него почти не было времени как следует все обдумать. Надо было понять очень многое, а времени почти не оставалось, только по ночам, когда Таня ненадолго засыпала; но стоило ему проснуться и начать формулировать для себя хоть какие-то принципиальные вещи, Таня приподнималась на локте и начинала смотреть с рабским обожанием. Эти большие глаза раздражали его особенно, и Роберт не понимал, как мог когда-то подолгу в них смотреть и обнаруживать там все богатство мира, все радости и смысл жизни в придачу.
Таня говорила теперь очень много глупостей. Она повторяла, что он единственный из них человек, потому что всем остальным до человека не было дела; что он готов был погубить за нее свою бессмертную душу, а выше этого нет ничего; что он один понимал любовь и умел ее испытывать, а все остальные, и в первую очередь она, думали только о себе, прикрывая это заботой о деле или о будущем. Он был готов на самое страшное — на изгойство, на предательство, даже на то, чтобы пожертвовать другими ради нее. Собой-то любой пожертвует, а вот другими! Она говорила, что с первого дня в интернатах, и особенно в Детском,