Дуга - Дмитрий Львович Быков. Страница 3


О книге
проработками. Прорабатывают те, кому делать нечего. Поэтому он успел за двадцать минут до схождения, и звездолет его, появившись в сужающейся щелке ослепительного неба над Радугой, оповестил о себе даже раньше, чем на всю площадь грянуло:

— Трррехминутная готовность!

Шахтеры повыскакивали из шахт, воспитатели — из школы, где по пятому разу пели хором ритуальную прощальную выпускную «Когда уйдем со школьного двора», физики потянулись к Дворцу совета, по которому ветер гонял священные вчера и ненужные теперь бумажки (на Радуге не пользовались электронными носителями — излучение ульмотронов мгновенно обнуляло любую флешку, дрожку и плюшку). «Стрела» неслась к площади стремительно, вот-вот грохнется, избавив всех от невыносимых последних минут! — но Калиненко элегантно затормозил в десяти метрах над поверхностью несчастной планеты и мягко посадил гигантский корабль, оказавшийся вблизи куда выше «Тариэля». «Стрела» была, сообразно названию, более длинной и узкой, как бы целеустремленной — в отличие от Горбовского и его корабля, которым как раз целеустремленности и недоставало.

Капитан спустился в капсуле и торжественно сказал:

— Прошу!

Но никто не торопился. Это было странно, это не вмещалось в сознание. Это было неправильно. И тем не менее люди, только что спешившие к месту посадки, замерли перед возможностью спасения. Роберт Скляров шагнул вперед и сказал:

— Без меня.

И очень красивая, но совершенно седая женщина рядом с ним положила руку ему на плечо:

— Я не знаю, как я там буду. Я не смогу там смотреть ни на кого.

— Нам здесь больше нравится! — крикнул молодой нулевик.

Ламондуа сказал, что его профессиональный долг — присутствовать при столкновении волн. Несколько влюбленных пар, завороженных остротой ощущений, тоже предпочитали остаться, да не успели и толком одеться, а Постышеву с Валькенштейном, умчавшихся в неизвестном направлении, вообще никто не спросил. Некоторые физики желали разделить с Ламондуа радость последнего наблюдения, а кроме того, они верили во взаимную деритринитацию волн. К капсуле потянулся в основном обслуживающий персонал ульмотронов — те немногие, кто тайно проклинал физиков, за сомнительные эксперименты которых должны теперь расплачиваться простые люди. Радуга предназначалась явно не для простых людей, и было только справедливо, что они покидали ее так своевременно.

Некоторое время Калиненко молча смотрел на это безобразие, хотел плюнуть под ноги, но потом понял, что остающиеся были, в сущности, ребятами его склада и, если бы мог, он бы тоже остался вместе с кораблем. Если им всем суждено погибнуть, то лучше такой смерти все равно не придумаешь, а если выжить — лучше такого выживания тем более не найдешь. Он хотел, конечно, повидаться с Горбовским, но если Горбовский с самого начала выбрал оставаться, переубеждать его во второй раз было бессмысленно. А черт его знает, подумал Калиненко, он очень живучий — может, он их спасет одним своим присутствием. Есть такие люди, которых ничто не берет, такие хлопцы, что хоть хлопни об стену — беспокоиться надо о стене.

— Спокойной плазмы! — крикнул кто-то из оставшихся, когда схлопнулись створки капсулы.

— Спокойной Волны! — крикнул Калиненко, но вряд ли кто его услышал. Тем более что вокруг уже очень громко ревело. 3.

Это был рев не простой — что-то в нем слышалось жалобное. Так ревело бы сентиментальное чудовище, обло и озорно, немыслимый зверь, собирающийся вас сожрать и все-таки надеющийся к себе же вызвать сострадание. Чем приходится заниматься, боже мой, а ведь это не мой выбор, я просто такой родился! На Пандоре есть особый вид тахоргов, которые прямо-таки умываются слезами в процессе поедания ханургов, а ревут в паузах так, что хоть святых выноси. Кажется, без этого воя пища не доставляет им удовольствия. Рев волн усиливался, и Горбовский успел подумать, провожая «Стрелу» одобрительным взглядом с пляжа: вот же, и помереть не дадут спокойно, флегматично, опять вокруг шумят.

Но если бы это был только шум! Это было чудовищное, невыносимое чувство, что все напрасно. Бледная тень этого чувства посещает некоторых по ночам, когда они задумываются, что живут неправильно. Это было чувство изначальной неправильности проекта — не Радуги, не Полдня, всего проекта с самого начала. Это было чувство отвращения к тому, как бездарно он жил, и как бездарно прилетел сюда, и ради жеста остался. При этом улететь было бы еще хуже, а вообще тут хорошего выбора не было. Человек, который не считает, что он жил напрасно, жил не просто напрасно, а, можно сказать, вообще не жил. Тьма сгущалась, сближалась, на отвесных бархатных стенах зазмеились ужасные краски, каких не бывает ни на земле, ни на небе. Это был болезненный багрец, рисунок вен на стенке поглощающего всех желудка. Там закручивались еще какие-то спирали. Волна жила жизнью, была существом со своей мыслью, эта мысль была настолько больше их всех со всеми их затеями, что им смешно было и голос возвышать против этой силы; и в адской иерархии Волна была еще далеко не главным, она была преддверием. Космос был полон этих сил, верховную помыслить было нельзя, и это не была злая сила — это была сила бесконечного презрения, для которой все они были насекомые и хуже насекомых. Но эта мерзость была несчастна, вот в чем дело; счастье было уделом мелкой сволочи вроде них, а все великое и подлинное было несчастно. У Горбовского — и он чувствовал, что это переживалось всеми, все они слиплись в омерзительную массу, в пищевой комок, — заболело все и сразу, дикая, детская тошнота выворачивала его, помутился рассудок, выступил ледяной пот, и вообще стало действительно очень плохо, хуже, чем бывало при любых перегрузках. А перегрузки, кстати сказать, он переносил очень плохо, у него вообще была физиология думателя, а не звездолетчика. Звездолетчик — был неправильный выбор, и все выборы в его жизни были неправильные. Вечно что-то из себя изображал, а хотел в жизни только одного, одну женщину, и этой одной женщине никогда не был нужен.

Волна смыкалась над ними постепенно, это со стороны она казалась стремительной, а внутри нее все происходило крайне медленно. Горбовский понял, что сбывается главный его кошмар, тот, от которого он просыпался ночами, с похмелья или при сильной простуде, единственной болезни, которая оставалась непобедима. Ему казалось тогда, что он после смерти будет наказан за все свои грехи — а их было куда больше, чем он сознавал, — бессмертием, но самым страшным, то есть бессилием и бездействием. Это будет вечная темнота при полном сознании и памяти, и он не сможет увидеть ни мать, на встречу с которой так надеялся, ни Надю, по которой так слезно тосковал, ни сыновей, перед которыми каждую секунду был виноват. Именно в первые секунды после сна накатывала такая слезная, мучительная жалость к ним, такое чувство вины, и ничего нельзя было сделать. Вдобавок он задыхался, и было ясно, что теперь он будет задыхаться вечно. Он будет вечно помнить и вечно мучиться, как вечно и неизбывно тоскует по сыну мать — страшней этой тоски ничего не бывает, другие могут отвлечься, забыться, а она никогда. Наверное, он должен будет так задыхаться, пока не вспомнит действительно все: каждый день, каждую секунду. Все это хранилось в памяти, он знал. Он должен будет набрести на то главное преступление, о котором старался забыть, и это будет совсем не то, в чем он каялся, потому что здесь другие критерии, другие расценки. Вот теперь это настало, смерть оказалась

Перейти на страницу: