— Леонид Андреевич, — сказал Саблин очень серьезно. — Действие Волны, насколько могу видеть, выражается главным образом в том, что человек начинает охотнее верить в худшее. Это бывает, и это характерно для отдельных исторических эпох. Но в целом для человека это нехарактерно. Я не могу предлагать вам лечение, лечение — вещь сугубо добровольная. Но впадать в такие представления — это именно болезнь, капитуляция, антиутопия, это всегда так кажется внутри болезни — что она никогда не пройдет. Но если вы в состоянии в чем-то поверить человеку вроде меня — не из КОМКОНа, а из дюжины, — поверьте, что в вас говорит слабость и что эта слабость может быть побеждена.
— Да ну что за бред собачий! — неожиданно взорвался Горбовский. — Вы же вот сейчас, сейчас смотрите на меня и врете! Сучью, тысячу раз простите, вашу я давно натуру знаю — к вам же других не берут! Вы смотрите на меня честными глазами и знаете, что меня никогда больше не пустят к управлению звездолетом, потому что ни один человек, попавший в ваши файлы, не вернется в Дальний Космос! Тем более человек, попавший в катастрофу. Побывавший под смертью. Я не знаю, что ли, как это бывает? Комиссия, вторая комиссия, возможность психологического срыва, ненадежность, вам же лучше, а потом сделают меня надсмотрщиком в интернате и посадят учить спиногрызов на тренажерах. Вы так любите детей, Леонид Андреич, так прекрасно с ними ладите! Я не люблю детей, Константин Сергеич, и я вам не верю! Если бы я любил детей, они бы у меня были, но у звездолетчиков с семьями проблемы.
Он успокоился так же внезапно, как и вспыхнул.
— Про невозвращение в космос — это вам Диксон сообщил? — заговорщицким шепотом спросил Саблин и улыбнулся.
Горбовский посмотрел на него нехорошо.
— Дикссон у васс? — спросил он сквозь зубы, с каким-то змеиным присвистом.
— Диксон — область, центр которой нигде, а окружность везде, — сказал Саблин, и в голосе его впервые прозвучало нечто, похожее на уважение и даже тайную радость. — Диксон улетел. Мы понятия не имеем, где Диксон, но где бы он ни был — там раздается сейчас добродушное ворчание. Всех обманул.
— Первое радостное известие за много дней, — сказал Горбовский. — А может быть, за много лет. Я почему-то вам верю, и даже знаю почему.
— Ага, — сказал Саблин. — Потому что знаете Диксона. Все, все знают Диксона, даже дети. Но никто не знает, где Диксон, этот Карлсон нового века. Надо позвонить в колокольчик — вдруг прилетит? Впрочем, ступайте. А то вам опять покажется, что я нарочно притворяюсь человеком.
И он отпустил Горбовского царственным жестом, которого человек уж конечно в этой ситуации не сделал бы. 22.
Все кончается, и через три недели Земля, прикинув что-то там, сказала: можно.
Горбовскому предстояло лететь на «Тариэле», Валькенштейн с Постышевой никуда не торопились, Скляров лететь отказался, Таня сказала, что тогда и она останется, и тогда Скляров сказал: летим. Видимо, на Земле ему казалось проще затеряться. За детьми и комиссией прислали роскошный, скорее прогулочный, чем скоростной, корабль психического комфорта «Гепард». На нем эвакуировали участников самых пострадавших, самых травмированных экспедиций. Там был бассейн, не бассейн, а одно название — коллективная теплая ванна; но на людей ведь, как известно, действует не теплая вода, тем более в чужом присутствии, а сам факт заботы.
Все сошлись на площади перед Управлением, и состоялся концерт. Он не мог быть долгим, ибо все-таки подмораживало, пощипывало, — но люди готовились, нельзя было обидеть их невниманием. Группа Габы — восьмилетние старички с выражением вечного злорадства на желтых личиках — держалась отдельно и перемигивалась.
Первым пел Тимоти Сойер в сопровождении банджо, подпевала ему вся четверка мушкетеров, несших его некогда на могучих плечах в океан. Это был, кажется, первый случай в истории Радуги, когда их песенка исполнялась публично и с начала до конца. Обычно на Радуге все куда-то спешили, а потому слышали один куплет. А куплетов там много, и теперь было самое время выслушать их с начала до конца — после отлета Тимоти Сойера на планете не оставалось ни одного банджо и ни одного человека, который умел бы на нем играть.
Пели они вот как:
Когда, как черная вода,
Лихая, лютая беда
Была тебе по грудь,
Ты, не склоняя головы,
Смотрела в прорезь синевы
И продолжала путь.
Когда вода проникла в рот,
А серый сероводород
Не дал тебе вздохнуть,
Ты, помня истинную цель,
Смотрела в синенькую щель
И продолжала путь.
Когда вода дошла до глаз,
А спертый дух народных масс
Затмил и цель, и суть, —
Закрыв глаза на всякий случ,
Впитала ты последний луч
И продолжала путь.
Когда вода дошла до лба
И с неба грянула труба,
Фальшивая чуть-чуть, —
Ногой нащупывая дно,
Ты прошептала: «Все одно», —
И продолжала путь.
Пока ты продолжаешь путь,
Одни поють, другие пьють,
А третьих просто бьють,
Но ты, забыв про эту муть,
Плетешься рысью как-нибудь
И продолжаешь путь.
Снаряд, конечно, принесло,
Сперва башку оторвало,
Потом и жопа — фьють!
Но ты, о Радуга-дуга,
Плюешь на друга и врага
И продолжаешь путь!
Никто ничего не понял, потому что атмосфера, некогда породившая эту лихую песню, кардинально изменилась, как бы улетела в дыру, пробитую Волной, Волнами; и даже звуки, кажется, доходили как сквозь вату, — но в целом все звучало бодро, оптимистично, и казалось, что там, впереди, на Земле, еще не раз пригодится умение сохранять присутствие духа и верность себе — а в случае полного поражения по всем фронтам умение хотя бы красиво покидать поле.
Дальше дети читали монтаж, подготовленный на основе сценария обычного выпускного: после интерната на Радуге большинство возвращалось на Землю продолжать образование — в конце концов, далеко не все устремлялись в физику. На выпускном все в ироничных и напыщенных выражениях прощались с родной планетой, которую называли светлым будущим, просто наступившим пока не для всех. В антураже вечной зимы и торчащих из-под нее обломков эти слова теперь звучали довольно зловеще, и дети сами это поняли, а потому дочитывали стихи без всякого энтузиазма, откровенно комкая мероприятие. Школьный оркестр на сохранившихся, но почему-то помятых и как бы состарившихся инструментах исполнил гимн интерната, после чего все должны уже были грузиться, но тут две девочки — одна индианка, другая китаянка — сказали, что хотели бы попрощаться с Радугой и городом от собственного лица, и под аккомпанемент подвывающего ситара затянули нечто настолько грустное, настолько нежное и неуместное, пронзительное и дикое, грамматически неправильное — прощай, любимая планета, оазис света и тепла, благодарим тебя за это, за все, за что ты нам дала, — что сначала заревели все вокруг, а потом и они сами. Наверное, это было бестактно. Наверное, им не следовало вытаскивать наружу то, что и так понимали все. Но как-то им, что ли, показалось неблагодарно покинуть Радугу без этого последнего прощания, без последнего доброго слова о разрушенных домах и попранной жизни; и Горбовский подумал, отводя глаза, что так же, наверное, прощались с Припятью — тоже оазисом будущего, а ведь с ее крушения началась и гибель всей тогдашней Радуги, какой бы черно-белой, чернобыльской она ни была. Конечно, мы принесем на Землю эту заразу, подумал он. Конечно, все