«Ну погоди, инженер! — мысленно грозился Прохор. — Ты еще узнаешь, как переть против рабочего класса! Не миновать тебе расплаты!»
Расплата наступила на глухой улочке Малой Франции. Из-за деревьев, заодно с разбойничьими снежными вихрями, выскочили парни с палками, выломанными в ближнем заборе. Не успел Моторин опомниться, как его повалили лицом в снег и начали бить с молчаливой пьяной яростью. Били больше по ногам, ибо калеченье ног всегда считалось в рабочем поселке высшей мерой самоуправного мщенья. От страшной боли Моторин хотел кричать, но ему сунули в рот какое-то тряпье, и он только глухо, бессильно хрипел и судорожно дергался под ударами.
VII
Не очень-то весело и удачливо складывался для Прохора этот первомайский вечер: родной отец обозвал его «канатом пеньковым» да еще влепил хорошую затрещину.
Из прихожей обиженный Прохор вышел во двор, чтобы встретить брата и заодно глянуть на самовар. Но о самоваре, который уже пыхтел, урчал, он тотчас же забыл. У самой калитки с ходу, со скрипом добротных тормозов, в облаке густой поселковой пыли, остановилась легковая вороненая машина с собранным позади гармошкой матерчатым верхом.
Из машины вышел озабоченный Алексей. В левой руке он держал бутылку шампанского, а правую прямо поверх калитки, еще не войдя во двор, протягивал Прохору со стремительной готовностью к пожатью, как будто и праздник для секретаря обкома был тоже хлопотливым делом.
— Видел, видел тебя на демонстрации! — проговорил он, не выпуская руку брата, распахивая калитку ударом сильной коленки. — Шел ты бравой походкой, знамя крепко держал под ветрищем! — И, как бы вспомнив, что в праздник не обойдешься без шутки, прибавил, смеясь одними светлыми глазами под чернью навесистых бровей: — Однако сейчас бы я даже бутылку шампанского не доверил тебе держать!
Прохор отмахнулся досадливо и уже собирался высказать обиду на отца, как вдруг старший брат спросил с тревогой в хрипловатом после выкриков с трибуны голосом:
— Ну, что наш старик?
— Да все вокруг стола ходит, — ответил Прохор и поморщился.
— Ага, значит, не в духе! Чего доброго, и распекать меня начнет.
— Да, сердит… Мне вот, словно мальчишке какому, подзатыльник дал. А из-за чего?.. Не понравилось ему, вишь ты, что я по-рабочему правду-матку резал. Ведь Моторин-то, Серега, знай твердит свое: не будем, не будем воевать с Германией! А я ему…
— Нет, ты обожди! — перебил Алексей. — Идем-ка лучше в дом!
— Идем, брательник. Только ты нас рассуди с Моториным.
— Хорошо, хорошо…
Будь Прохор трезвее, он, наверное, заприметил бы в движениях старшего, тридцатипятилетнего брата тревожную суетливость провинившегося мальчишки. Но Прохор думал о своем и вообще ничего не видел: и как мать, выбежавшая из кухни, припала маленькой сухонькой головкой к широкой груди Алексея, гостя редкого, залетного, и как отец, что-то буркнув под толстый, свечой оплывший нос, тряхнул сердито, с сердцем, руку сына, вместо того чтобы по-обычному приветствовать его плоским, любовно-дружеским ударом ладони в крепкое плечо и воскликнуть по-давнему, по-знакомому: «Матереешь, матереешь, чертов сын!..»
Прохор на миг отрешился от своих навязчивых мыслей лишь за столом, сидя рядом с Варварой, как раз напротив Моторина и сестры: в глаза ему совсем по-свойски блеснул пузатый графин с водкой, уши заполнил въедливый стариковский голос.
— Удостоил-таки, сынок родной, — язвил отец. — В том году не пожаловал к родителям, так спасибо тебе великое, что хоть нонче зачалил у нашей пристани-развалюхи.
Алексей заерзал на стуле, почесал висок крючковатым указательным пальцем.
— Чего елозишь? — усмехнулся отец. — Говори тост! Все-таки ты власть партийная.
— Я здесь не власть… — Алексей покраснел, замялся. — Тебе, батя, положено первому здравицу застольную произносить. Ты — старший здесь, ты и власть.
— A-а, не забыл-таки домашний порядок! Осталось-таки еще почтение к родителям!
Тут, на правах отцовской любимицы, которой все позволено, вмешалась Оленька:
— Да хватит тебе, Савелий Никитич, Алешу отчитывать! Он ведь не маленький, славу богу.
— Для меня он всегда мальчишкой будет, — на этот раз сурово возразил отец. — Надо, так и за уши отдеру!
— Однако ты, батя, того… — решил вмешаться и Прохор, чтобы только поторопить события и приблизить собственный тост. — Ты уж сказал бы слово застольное, а то рюмки налиты, градусы драгоценные испаряются.
Савелий Никитич сердито крякнул, но тем не менее, покоряясь общей воле, взял в кулак стопку и поднялся — осадистый, как швартовая тумба, ширококостный, с вжатой в плечи и там словно расползшейся толстой шеей, с глянцевыми, казалось не от бритья — от вечных волжских ветров, еще тугими щеками, с отстойной чернотой в глубоких омутистых глазах, когда-то и весь, точно просмоленный канат, чернущий, а теперь уже седой, коротко стриженный, при лысине, выступающей подобно островку среди мелководья.
— Моя здравица такая, — заговорил он нутряным глуховатым голосом и вдруг плеснул из глаз горячей чернотой в сторону старшего сына. — Давайте-ка выпьем в международный праздник труда за, отцов и детей, за то, чтобы дети помнили революционные заслуги отцов и умножали их в битвах с мировым капиталом!
Сначала, для пущей торжественности, выпили шампанское, хотя Прохор, тайком от Варвары, умудрился подлить к нему водки; тут же затыкали вилками в тарелки и консервные банки, норовя наколоть то увертливые маслята, то кружок колбасы, то селедочный хвост; потом долго жевали в молчании, какое обычно наступает перед новым тостом.
— Ну, а теперь, мать, за тобой слово, — обратился Савелий Никитич к хозяйке, присевшей к краю стола, поближе к кухонной двери, чтобы вовремя учуять пригорающие в духовке пироги.
— Да ведь я что ж, — растерялась Олимпиада Федоровна. — Я не горазда на тосты… Мне бы вот так с вами завсегда сидеть в каждый праздник. И пусть в