— Полетаева ко мне! — крикнул он, делая шаг вперед, глядя перед собой резким, требовательным взглядом хозяина, но ничего не видя в облаке горячего пара.
— Я здесь, товарищ секретарь обкома, — донесся из этого облака ровный, глуховатый голос, после которого и самому, пожалуй, следовало бы сдерживаться от крика.
— Сколько уже завалено шихты, товарищ Полетаев?
— Одиннадцать тонн, товарищ секретарь обкома.
— Когда можно снова поднять пар в паровозе?
— Машинист говорит: часа через два-три, не раньше.
— Следовательно, за это время плавка успеет закиснуть, и двадцати пяти тонн стали нам не видать сегодня?
— Мы постараемся что-нибудь сообразить…
— Так соображайте, только побыстрее! — все же не удержался от крика Жарков. — Те красноармейцы, которые сражались на этой печи, долго не размышляли: промедление означало смерть.
В эти минуты Алексей думал уже не о сенаторе, а о сталинградцах, явившихся на первую плавку как на праздник и обманутых в своих лучших ожиданиях. Но сенатор поспешил сам о себе напомнить. Стоя за спиной Жаркова, он проговорил, похоже, с удовольствием:
— О, теперь я вижу, что без помощи вам не обойтись!
Жарков обернулся и спросил наигранно-простодушно: — Уж не являетесь ли вы, господин Меррик, специалистом в области металлургии и не хотите ли подсказать какое-нибудь дельное решение?
— О, вы не так меня поняли, господин Жарков! Я говорю вообще — о помощи добрых друзей-союзников.
— Что ж, если эта помощь будет ото всей души, то мы ее примем, господин сенатор, — отозвался Жарков, поняв, что важный заокеанский гость наконец-то проговорился об истинной цели своей поездки. — А пока… Пока нам придется полагаться на самих себя. Тем более что война еще далеко не окончена и обещанный добрыми друзьями-союзниками второй фронт еще не открыт.
Сенатор, чтобы, вероятно, заполучить необходимую паузу для перемены щекотливой темы разговора, принялся усиленно жевать губами. Но тут с шихтового двора, заглушая гул форсунок, донесся хриплый, яростный голос, который заставил сенатора насторожиться, а Жаркова вздрогнуть в радостном смятении.
— Даешь плавку! — ревел знакомый голос. — А ну, люди, катай вагонетки, заваливай печь вручную!
Жарков спустился на шихтовой двор.
Здесь, среди металлического лома, уже пылали зажженные факелы, бегали люди. А тот, кто своим яростно-вдохновенным призывом превратил этих людей, недавних зрителей, в каталей, сидел плотно и неподвижно в коляске, и факельное пламя броско вырывало из тьмы его голову в белых бинтах, с резко чернеющими в них щелями на месте глаз и рта. И сенатор и журналисты не смогли отвести взглядов от этого жуткого в своей скованной неподвижности человека, выжившего всем смертям назло.
— Отцепляй вагонетки!.. Толкай живей!.. — взрывался криками этот живой памятник человеческому бессмертию. — А паровоз волочи на запасный путь!.. Нечего ему путаться под ногами!..
И люди дружно толкали тяжелые вагонетки к печи, уже дымной, в огненных клиньях, выбивавшихся из завалочных окон.
В 22 часа 10 минут в содрогавшейся от собственного гула печи было пробито выпускное отверстие. И сначала тоненькая, как бы ощупывающая желоб, пламенная струйка потекла вниз, а уж затем с тугим выхлопом, с всплесками и крупными, зернистыми искрами рванулся к разливочному ковшу и плавной дугой схлынул огненный поток. И люди, привыкшие к зареву войны, вдруг увидели всплывшее над головами доброе, мирное сияние и радостно повторяли:
— Сталь идет!.. Сталь идет!..
VI
На следующий день Жарков провожал американских гостей.
Над черными развалинами поднималось солнце, и его лучи заботливо и нежно прикасались к каменным ранам.
Сенатор, стоя на вагонной ступеньке, глядя своими зоркими желтоватыми глазами сквозь дырявые стены развалин на Волгу, наветренную, дотемна синюю, говорил с печалью в голосе, — с той печалью, которая не может не отозваться волнением в другой душе:
— Боже, убереги на веки веков Америку от ужасов разрушения и мертвого хаоса! Пусть она никогда не будет во власти этой кричащей на весь мир каменной скорби: «Помни Сталинград, человечество!»
— Да, помни Сталинград, человечество, — задумчиво повторил Жарков. — Помни!
И после, когда он возвращался с вокзала в обком и ветер, тревожа прах бесчисленных рухнувших домов, нес в лицо кирпично-известковой пылью, те слова звучали в его сознании неумолчным гулом набата; они пробуждали давние, накипевшие думы и рождали новые, обостренные мысли…
Да, шла небывалая за всю историю нашей планеты война, и среди дыма и грохота каждодневных титанических сражений еще трудно было уяснить потрясенному человечеству все величие этой победоносной Сталинградской битвы; но уже становилось ясно, что здесь, на Волге, схлестнулись в смертной схватке два мира, свет и мрак, жестокость и гуманизм — и устояло все светлое, разумное, человеческое, а звериное, рожденное ненасытной жаждой кровавой власти, рухнуло, отступило, как отступает ночь под напором утренних лучей солнца.
Так помни же Сталинград, человечество!
Помни, потому что, кроме памяти, людям свойственно и забвение, — и тогда вновь обрастает живым мясом скелет войны и, бренча железными костями, вскинув высоко над черепом заржавленный меч, надвигается на благодатные посевы жизни и вытаптывает их так, что ни одна травинка не может прорасти среди праха мирных сел и городов.
Помни же Сталинград, человечество!
В желанный час мира и тишины, в ликующем шествии к счастью и благоденствию, пусть этот город станет вечной и суровой памятью твоей, человечество!
1970–1980
Примечания
1
Чрезвычайный продовольственный комитет юга России.
2
Увести! Расстрелять!