Всему своё время - Валерий Дмитриевич Поволяев. Страница 106


О книге
колокольное буханье, напротив, угасло совсем; Корнеев, так же как и Колесничук, не мог поверить в то, что произошло: в мирный солнечный день погиб человек. Нет бы на войне! – а то в мирное время. Разве такое возможно? Не-ет, нет, это не укладывается в голове, это сон, одурь, все что угодно, но не явь.

«Во-от покатилась с неба звезда-а – не-екуда пада-ать…»

Что это? Неужто он вслух пропел печальную песенку времен войны или просто промыкал под нос тягучий, сиротливый мотив? Кожа на лице словно бы омертвела: случается подобное с каждым в минуту наивысшего волнения, у врачей даже есть для этого мудреное, латынь на латыни, определение – и не оживить лицо никак, не возродить старое.

Глянул на коробку вездехода – она теперь выворачивалась слева. Пока Колесничук осматривал Петуню Бобыкина, Корнеев заложил еще один вираж, стараясь не попадать под огонь, разглядел – в кузове вездехода свалены какие-то лишаистые мятые лохмотья, совсем не похожие на оленьи туши: шкуры не шкуры, тряпье не тряпье, из-под лохмотьев, ближе к кабине, выпрастывалась жгуче-красная, свежеостекленевшая на морозе разрубленная половина молодого лося, лосенка еще, – била своей яркостью, пугающей кровянистостью в глаза. Корнеев невольно взглянул на кругляш термометра, установленный на стекле кабины, по ту сторону: морозно все-таки, поежился от нелепой, какой-то странной и страшной мысли – холодно же ведь так, разрубленным, на морозе…

Перевел взгляд на Петуню Бобыкина – тот по-прежнему лежал на спине, с задранным вверх свитером, в распахе комбинезона, там, где свитер был приподнят, виднелось неприкрыто-нежное, еще не обветренное, не обваренное и не посоленное житейскими невзгодами мальчишеское тело, вызывающее жалость и недоумение: за что, кто мог? На подбородок и горло уже набежала прозрачная синева, нос сиротски заострился, от чего Петунии вид сделался чужим, из уголка рта выбрызнула и протекла на шею тонюсенькая, пугающе яркая, как и кровь лосенка, зловеще светящаяся на солнце красная струйка. Протекла струйка и застыла.

Карманы на Петунином утепленном комбинезоне были аккуратно застегнуты. Корнеев вспомнил, как Петуня Бобыкин доставал из левого, слабо поблескивающего захватанной медной пуговицей, фотографию старушки в трогательном платочке, показывал всем подряд, даже незнакомым людям: «Это моя мама – Маманя»; в голосе Петунином звучала нежность, удовлетворенность оттого, что есть у него такая мама. а теперь вот в Петуне и голос угас, и теплота умерла, и все – никогда он уже не пошлет старушке с добрым крестьянским лицом свою зарплату.

«Ну, насчет зарплаты, денег – это мы как-нибудь сообразим, – снова, будто вода, неслышимо плеснулась мысль в голове, – если сами, конечно, живы будем… Подумаешь – деньги. Да век бы их не видеть, не знать: готов все деньги, что есть сейчас и что будут заработаны в дальнейшем, заодно Петунино воскрешение отдать. Хлеб сухой жрать буду, снег, звериную шерсть, от всего откажусь – пусть только Петуня встанет. А, Петуня?» Он отстраненно, будто из сна или из другого какого, неведомого людям измерения, со стороны, словом, посмотрел на неподвижного Петуню, увидел, что струйка крови, протекшая изо рта, уже высохла, прилипла к охолодавшей неживой коже, и жалость подступила к Корнееву: за что убили Петуню, во имя чего он погиб?

Ему почудилось, будто пахнет паленым, ровно кто поливает керосином свежеснятые звериные шкуры, палит их, непонятно зачем уничтожая добро, хотя шкуры запросто можно выделать золой, мочой, мукой, размять, потом выгладить и сшить что-нибудь нужное в хозяйстве – шапку, кухлянку, рукавицы, унты, оглянулся, будто неведомый баловник-поджигатель в вертолетном трюме сейчас сидел, чиркал спичками, баловался, глядя, как полыхает горючая жижа, сжигает шерсть.

Вначале он ничего не разглядел: сквозь иллюминаторы-кругляши в вертолетное чрево пробивался скудный свет, темень в узком и длинном, похожем на сужающуюся к горловине трубу хвосте хоть и прозрачной была, а взгляд не пропускала. Но потом Корнеев неожиданно различил бегающие синевато-жаркие проворные огоньки, они то исчезали, то появлялись вновь: пуля, что поразила Петуню Бобыкина, отрикошетила и погубила вертолет – они горели. В воздухе. Горел трюм. А в трюме – запасная бочка с бензином, все выводы от баков с горючим, вся система питания двигателя. Запах крепчал, сделался едким, воняло уже не жженой шерстью, а чем-то каленым, обугленным, спекшимся железом, пластмассой, дюралем.

Они даже до земли дойти не успеют, взорвутся, пока садиться будут, а если сядут, то артельщики из вездехода просто-напросто прикончат их.

Страха не было, была усталость, какое-то равнодушное, холодное, расчетливое спокойствие – сложное ощущение, знакомое еще с фронта, где гореть тоже приходилось, и один раз безысходно – в сорок третьем году на «Голубой линии». Гореть-то горел, да не сгорел. Он прислушался к движку – мотор работал пока нормально, уверенно: хорошо все-таки склепана машина. Взглянул на Колесничука – тот, подавленный, онемелый, ничего не чуял, ни гари, ни огня, ни дыма, кулем обмяк в своем узеньком креслице, смотрел неподвижно перед собой, лицо его тоже было неподвижным, остывшим, жило лишь веко левого глаза – трепыхалось, дергалось, затихало, потом вновь начинало трепыхаться нервно, будто в конвульсивной тряске, – дрожало обреченно, жалко.

Снова оглянулся назад – число шустрых синеватых огоньков удвоилось, они споро перемещались по трюму, прыгая из одного угла в другой, в хвосте сделалось светлее; все там теперь уже видно – и ребристые расчалки, и внутренняя клепка бортов, и тросы управления. Посмотрел на Колесничука: не чует, сидит отрешенно, словно в столбняке.

Спокойно, не ощущая уже ничего в себе – все выгорело, вымерзло, высохло, нет ни боли, ни горя, ни огня, сплошная пустота, – Корнеев взялся за Петунии комбинезон, легко, без напряжения, хотя бортмеханик был тяжелым – а мертвые люди бывают особенно тяжелы, – втянул его в кабину. Голова Петуни въехала в прозрачный колпак в самом носу машины, волосы прижались к решетчатому плексигласу, ничего не стало видно за его головой – разметались волосы, скрыли с глаз железную коробку, выстрелом из которой был Петуня убит.

Ноги Петунины не поместились в кабине – тесна и коротковата она была, до отказа напихали в нее приборов, циферблатов, верньеров, тумблеров, кнопок, выключателей, пакетников, щитков, клавишей. Подхватил Корнеев Петуню рукой под колени, сложил пополам, втянул его ноги в кабину и, взглянув в последний раз в трюм – там уже полыхало по-настоящему, захлопнул дверь – отгородился от огня.

Колесничук по-прежнему неподвижно, отрешенно сидел на своем месте – то ли он оглох, то ли зрение потерял, то ли легкие у него не работали, то ли жакан в Колесничука, как и в Петуню, угодил – бог его знает, одно понятно: не в себе Колесничук,

Перейти на страницу: