Жить – это писать, жизнь – это письмо. Желание письма – это и есть необходимость существовать имманентно бытию, т. е. с максимальной к нему близостью.
«Признак счастья в груди всегда выражался у меня в одном: сесть за письменный стол. Оттого я и записывал “на подошве туфли” или в “в…”, пот. что не знаешь, когда будешь счастлив. Все места моих записей (где) совершенно точны. Итак, едва я сел и перо в руках, как мысли (чувства, идеи, слова) льются, льются, пока не прекращу и встану, “позвали к обеду” и “вошли в комнату”. Это, и притом это одно, я и называю “великой словесностью” или “великим писательством”. При этом “написанное мною” не есть и не обязано быть “умно” или “добродетельно”, – есть и должно быть прекрасно в себе самом, “как написанное” и верно или точно в отношении души моей, быть “верной собакой души”. И “написанное мною” есть действительно “верная собака души”, и оно прекрасно.
/…/
…“вся его жизнь” и вся его “личность” перешла, естественно и неодолимо для него самого, в “написанное им”. Другие писали – для политики. Еще другие – для религии; еще были: чтобы “написать поэму”, “стихи”. Я же, в сущности, “ни для чего писал”, “для себя писал” с неотделимым всегда впечатлением, что это “прекрасно и правдиво”, “есть” и “должно быть написано”. “Долг” в отношении литературы я чувствовал, и этот один “долг” и был у меня, щипал меня. Я чувствовал себя “грешным”, когда “не пишу”, и, по правде, таких грехов у меня не было – я вечно писал.
/…/
Не одни “пальцы”, а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слыша эту откуда-то доносившуюся музыку и которой объективно не было, а она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней что-то вливалось в душу, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова “откуда-то” входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, “тут” же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе: п. ч. через час я не мог вспомнить ни мыслей, ни формы, т. е. самих в точности слов (всегда неотделимо, “вместе”). Это и образовало “постоянное писание”, которое никаким напряжением не могло быть достигнуто.
/…/
И у всех “литература” была “для чего-нибудь”, у меня же “литература в литературе”, или другие “привходили в литературу” – неся достойнейшее, чем у меня, – как во что-то вне себя, как в “гости” и в “гостиницу”. Моя же литература и даже (что-то брезжит в уме) литература вообще в своем рождении и существе есть “мой дом”, в который я никогда не “приходил”, но тут жил всегда и д. б. беспамятно родился»[323].
Это письмо-для-себя, письмо как субстанция жизни, оно не прекращается даже тогда, когда не пишется… Письмо непрерывно. Линия времени/места – обрывисто, как бы указывая на то, что письмо имманентно, проживаемой жизни. Писательские стратегии ничем не отличались, и не отличаются – всюду ставка на письмо и его непрерывность, всюду признавалось и признается, что письмо вбирает в себя жизнь и существование, между ними нет равноправных отношений. Письмо поглощает время жизни. Если стратегии эти и отличались, то только интенсивностью и направлением.
5
Розанов отказывается видеть в своих работах что-то похожее на «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Его записи – не дневники, или автобиографические заметки и, конечно, в них нет ничего от исповедального жанра. Записываются мысли, приходящие «по случаю», имеющие разную ценность, быстро уходящие (к ним не возвращаются). Сближение текущих мгновений, всего мимолетного с потоком мыслей. Розанов разделяет «печатное/напечатанное» от того, что произносится, от «зачитываемого». Если самое откровенное, о чем казалось нельзя никому сообщать, публикуется, то только потому, что с момента перехода в «напечатанное» Розанов, по его признанию как автор, теряет к нему личный интерес. Более того, он больше не чувствует себя автором того, что «напечатано»: «Это не мое!». Страх за будущий стыд возникает, как только кто-то со стороны пытается «прочесть вслух» отрывок из его записей или статей.
«Когда в Религиозно-философском обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), – я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).
В противоположность этому смятению перед рукописью (чтением ее, к печатному я был совершенно равнодушен, чтобы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали впечатление – «точно это не меня вовсе, а другого ругают»»[324].
Писать для себя, – но как? В том-то и дело, что Розанов пишет, не останавливаясь, поэтому не успевает всмотреться в свое письменное отражение, оно от него ускользает, оставляя после себя «дымовую завесу». Это письмо в полном молчании, неприспособленное для произнесения, тем более для регулярной «читки», это письмо не для голоса, а для бега глаз. Препятствие главное для зачитывание розановских текстов (причем любых) является то видимое, то скрытое косноязычие. Понимаешь, когда читаешь, но не понимаешь, как только останавливаешь чтение и пытаешься размышлять о прочитанном.
6
Трудно понять розановское толкование Гоголя без учета экзистенциала близости. Ведь Гоголь в истории литературы предстает без всякого интереса к собственной личности («истории жизни»): и он не только не знал, «кто он сам», но и не доискивался ответа, не хотел «знать», да и не мог «знать». Достаточно взглянуть на его переписку или воспоминания близких к нему людей, чтобы убедиться в этом. Со-и-при-косновение и есть главное в структуре экзистенциала близости. В литературе Гоголя стерты следы подобного рода чувственных регрессий. В отличие от Гоголя, для Розанова имеет значение обоняние, осязание, вкусовые ощущения, которые признаются им более верными и надежными, нежели слух и зрение, и, естественно, более близкими к половой сфере, – они проводники влечения[325]. Действие экзистенциала близости распространяется на область физиологии пра-чувственного опыта, который сам по себе был бы ненадежен, если бы не мог быть соотнесен с основным витальным