Nature Morte. Строй произведения и литература Н. Гоголя - Валерий Александрович Подорога. Страница 48


О книге
отражается и прячется. Но, это, конечно, не нос-черт майора Ковалева, не черт в демоническом образе старика с «человеческими глазами» на портрете Чарткова.

Только черт может быть/притворяться одновременно и чужим, и своим. Разделяя, он участвует в обеих областях: в одном случае, как явный образ, в другом, как неявный, скрытый и трудно обнаруживаемый. Повторяется один и тот же набор имен: немец, например, как имя для всего ино-странного и чужого, сливается с чертом, хотя и является в человеческом облике. Далее, черт в самых причудливых разноличиях (от русалок и ведьм до колдунов), он – неженщина и не-мужчина, иногда баба, служащая черту, и выражающая игру его искушений, настроений и козней. Все, что относится к области отрицания и выражено высказыванием: «это не мы, не мое, не твое, не его, не их, это не наше», – можно назвать границами областей чужого: не немец, не баба, не свинья, не жид, не москаль, не цыган; мы не они, ни те, ни другие. По мнению Белого, «…“чорт” Гоголя – стилистическое соединение наблюдений над свиньей и над страхом перед “москалем”, “немцем”, “жидом” и “цыганом”; он – стилизация страха: перед всем чужеродным; “принимал… собственную свитку, положенную в головах, за свернувшегося чорта”; сперва под чорта стилизуется свитка; потом надевается она на свинью (при помощи цыгана), и, наконец, “свитка на свинье” – постоянный орнамент; “чорт” – стилистическая надстройка над “субъективным зрением”»[216]. Ксенофобия, окрашенная ностальгией по гармоническому началу древнего мифа: нет отдельного я, но только мифически родовое мы. Но кто это мы, которое должно стать я? Из описания областей явления чужого по ранним повестям Гоголя не совсем ясно, что же относится к областям своего, самого ближайшего, т. е. к авторской самоидентичности (да и допустимо ли представление о «я» в гоголевской системе ценностей?). Можно выделить у Гоголя две стадии развития внутреннего образа «я-единства» (не «эго-идентичности», не Selfldentity, или «самости», Selbstheit). Первая покрывает собой время творчества от петербургских повестей, включая первый том «Мертвых душ», вторая начинается с «Избранной переписки» и там же заканчивается… На первой формируется представление о чужом посредством мифологемы мы-они (свое/чужое), и только на второй делается попытка выработать отношение к собственному образу и обозначить место «своего» в структуре эго-отношений: «я-(как) другой»… Здесь еще нет субъективности переживаний, скорее слабая попытка соотнестись с собой свое «я», заново присвоить собственный образ (получивший публичную значимость). Гоголь входит в роль особого избранного… становится «национальным гением»; появляется ложная моральная форма, присвоенная и надетая с чужого плеча. Но это, по крайней мере, хоть как-то объясняет его позднее религиозное морализаторство. Второй том «Мертвых душ» заранее наделяется историческим и моральным смыслом (в отличие от первого), утрачивая свою замечательную гротескно-анекдотическую кукольную пластику, смеховое начало, «веселость» и игру. И автор второго тома теперь иной, не пересмешник и мим, не колдун и игрок, а назидатель морального чувства («патриот», «государственник», «религиозный деятель», «аскет» и пр.). И литература – более не литература, а Божий Суд. Позднее религиозное обращение Гоголя – отчасти следствие той роли, которую ему навязывало петербургское высшее общество того времени. И он принял ее как высшую миссию, которую, как ему казалось, в качестве «великого писателя», должен был осуществить[217].

2. Орнитофания. Позы зоркости и свободы

…мое птичье имя…

…блестит речное зеркало, оглашенное звонким ячаньем лебедей, и гордый гоголь быстро несется по нему…

Гоголь большой – в большую утку, белого цвета с красными перьями. Около головы вроде манжет, ноги в заду к самому хвосту. Трудно застрелить, потому что, едва завидевши, опускаются всем телом вниз, и только одна шея наверх воды. Бегать на суше не может. Плывет гордо и быстро, поднявши длинный нос. Детей иногда кладет себе на спину и с ними плывет. Ныряет далеко, и под водою долго.

Гоголь малый – тех же свойств, малень (кий).

Н. Гоголь

Литература – один из возможных (а иногда и единственный) способов возобновлять миф в историческом времени. Первоначальные мифические («сказочные») архетипы перелагаются на язык реалистических образов, причем это не влечет за собой отказ от конституирующих мифический опыт переживаний. Так, например, образ, выраженный сравнением, может иметь два измерения: одно – чисто символическое, переходящее в троп или фигуру, не выходящее за границы языка и достигнутого эффекта, а другое – чисто мифическое, или шаманистское: когда сравнение замыкается на референции к основам долитературного опыта, становится инструкцией, правилом, образцом поведения, магической вещью. Рождение литературы может толковаться как выход из тотемических связей, как перевод зооморфных образов в сравнительно-метафорический (троповый) ряд. Обратное движение, ремифологизация будет возвращением к изначальному тотемному образу. Тотем – не метафора, а образ отношений, которые значимы для организации строя произведения. Тотем Гоголя – не его двойник. Напротив, он видит в нем свою, совершенно самостоятельную живую душу, доступ к которой не имеет. Собственно, тотем – скорее «мы», чем «я», которое знает себя как «не-я». Современная, почти виртуозная способность соотноситься с собой как с автономным «я», – известное чувство близости к самому себе, что называют в экзистенциально феноменологической традиции «телесным эго» (М. Мерло-Понти), – отсутствует в человеке традиционных культур: тот «не знает себя», не имеет собственного эго. Если и «знает», то лишь в отношении с родо-племенным мы. Прекрасное свидетельство: древнегреческий «даймон» – непостижимый для человека традиционных обществ эквивалент современного эго, он внутри и вне личности, он говорит в нем голосом богов[218]. В литературе Гоголя мы найдем остатки тотемистических верований: и это тотем птицы. Правда, им самим этот тотем – божество птиц – был недостаточно освоен и признан. Человек и его мир замещаются дважды: миром кукол, где человеческое себя проявляет через оживление мертвого, – благодаря тяжести; и миром птиц, где человеческое упраздняется в пользу особых отношений свободы, – возможность полета (достижение поз зоркости). Однако не следует забывать о том, что способность к подражанию отличается от простой имитации, тем более от мимесиса как единого процесса, который включает в себя различные фазы, смены и переходы, превращения, повторы, подражания и не-подражания.

Современные этологи полагают, что только птицы и человек способны к полному подражанию. Что это значит – «полное»? Кому и как подражает, например, певчая птица? Отдельной способности к звуковой имитации было бы недостаточно (т. е. без учета оптически-моторных эквивалентов). Птица, можно сказать, никому не подражает, объектом подражания для себя является она сама. На это давно указывал Гейнрот, говоривший о «самоподражании»[219]. Одна и та же модель примитивного мимесиса: использование врожденного акустического шаблона. «У многих видов свойственное виду пение является “врожденным”, поскольку оно более или менее нормально развивается также у птенца, изолированного от звуков.

Перейти на страницу: