Рождение двойника. План и время в литературе Ф. Достоевского - Валерий Александрович Подорога. Страница 20


О книге
и искажающие душу, ненормальные и несуществующие? Об этом он здраво мог судить по окончании болезненного состояния. Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилием самосознания, – если бы надо было выразить это состояние одним словом, – самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: „Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!”, то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих «высочайших минут». Серьезно, разумеется, он не стал бы спорить. В выводе, то есть в его оценке этой минуты, без сомнения, заключалась ошибка, но действительность ощущения все-таки несколько смущала его. Что же в самом деле делать с действительностью? Ведь это самое бывало же, ведь он сам же успевал сказать себе в ту самую секунду, что эта секунда, по беспредельному счастию, им вполне ощущаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей жизни. «В этот момент, – как говорил он однажды Рогожину в Москве, во время тамошних сходок, – в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно, – прибавил он, улыбаясь, – это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы“»[67].

Поведение сомнамбулы: кн. Мышкин воспринимает мир в полубессознательном состоянии, как ребенок, не «зная» и не «опознавая». Когда же приходит в себя, то все время силится припомнить то, что с ним случилось прежде, когда он воспринимал мир непосредственно, т. е. не будучи вполне в сознании. Ничего не помнить, зато припоминать – это уже форма для поиска психологической идентичности героя. И здесь действительно hiatus, выпадение, остановка, разрыв, следы «маленькой смерти», вновь пережитой, вот что отделяет одно состояние мира (воспринимаемого) от другого (припоминаемого). Время распадается на мгновения, не связанные между собой, «отдельные» и автономные, мгновения-монады; каждое из них имеет собственную форму «я», но нет и не может быть вневременного (концентрированного) единства «я». В центре потока этих мельчайших единиц темпорального потока «вдруг-мгновений» – точка эксцентрации субъекта, через которую он проходит. Не субъект управляет временем, а время им, оно его эксцентрирует – постоянно выбрасывает из центра, из некоего привилегированного места, где он мог бы осуществлять над ним полный контроль. Вот что заставляет искать места замедления, рассеянности, остановки времени; и ауратическое переключение психических состояний позволяет достигать этого вполне успешно. Время начинает двигаться по замкнутому кругу, оно почти не движется, аура смыкает начало временного цикла с его концом. Эксцентричность – как черта, характеристика внутреннего психического разлома персонажа. Нет концентрации и внимания, нет и длительной памяти, есть лишь припоминание, если это и память, то кратковременная. Если же нет воспоминания или долгой памяти, то нет и ^-идентичности, развития того же самого «я», контролируемого во внутреннем экзистенциальном времени. Нет автобиографии, нет времени собственного, принадлежащего «мне». Тело во времени эксцентрации теряет феноменальные границы, экзистенцию, нить существования в бытии.

Произведение и болезнь – столкновение и разрыв. Или, быть может, неустанный поиск примирения? Да и есть ли нужда в том, чтобы исследовать клинику болезни? Не следует ли понять болезнь Достоевского не как «клинику», а как событие, которое вторгается в биографическое время и преобразует его в Произведение, вводит в последовательность сюжетов жизни и символов, обслуживающих и нейтрализующих разрушительную энергию события. Произведение не прямо и не в «другом языке» является дублированием физиологических или психических нарушений, патологии или глубокого душевного расстройства. Духовно-жизненным импульсом страдающего писателя является не то, что с ним случилось физиологически, а то, как он мог сам себя понять в качестве пораженного болезнью, символически преобразовать ее, создать для себя новую, воображаемую анатомию, если угодно, другую форму жизни. Ведь тот факт, что Достоевский при определенных обстоятельствах впадал в падучую болезнь, испытывал ночные кошмары или слуховые галлюцинации, не может быть прямо введен в произведение. Мортальный опыт свершающегося (припадок) невыразим в языке, этот опыт невозможно психологизировать, но он может быть сохранен в ряду символов. Болезнь, наделяя существование различными качествами переживания, т. е. дополняя повседневное переживание и доводя его до аффекта, преобразуется в то, что можно определить как изначальную символическую матрицу. Отсылая к началу произведения, болезнь вместе с тем остается всегда той же самой и там, где она есть и всегда будет, в своем ужасающем безличии (клиническое свидетельство). Произведение – своего рода символический фильтр, и оно действительно отбирает, усиливает, распределяет материал переживаний, наделяет значением то, что не имеет само по себе никакой ценности. Персонажи-эпилептики Достоевского – это образы некой жизни, чья суть сведена к форме эпилептического порыва, а еще, точнее, они – лишь способ интерпретации времени и памяти. С точки зрения здравого смысла их безумие очевидно, но внутри повествования их функции специализированны и крайне ограниченны, они – символы неких состояний, «мертвые двойники», но не «живые лица». Разве не всякий писатель стремится стать абсолютным мимом – проникать повсюду и не быть нигде, исчезать и появляться, развертывать новые «органы» чувств, обрастать двойниками и двойниками двойников, направлять векторы сил, изобретенных им отклонений и психических аномалий на собственных персонажей? Именно этот расширяющийся опыт «ненормальности» и освобождает писателя от подступающего безумия. Здесь, вероятно, приходит спасение от безумия. Но спасаются самим безумием.

На первый взгляд как будто очевидна прямая связь между болезнью и творчеством (и свидетельств в архиве современной психиатрии множество)[68]. Из феномена болезни нельзя вывести произведение, но вот в произведении болезнь вполне может проявиться, хотя не прямо, а опосредованно, в ряду многих других символически преобразованных переживаний. Болезнь – как элемент в конструкции произведения; часто сам писатель выступает в качестве семиолога собственного заболевания. Если мы попытаемся провести сопоставление между опытом эпилептического заболевания в литературе Достоевского и клиническими наблюдениями, например, того же Е. Блейлера, то можно поразиться совпадениям. И это не внешние и случайные, это совпадения на уровне целостных образов, гештальтов (символов), где даже микрологические описания особенностей протекания болезни удивительно схожи. Но если для психиатра клиническая картина заболевания – главная ценность, то для художника болезнь интересна как возможность соотнести себя с пограничным опытом. Однако что это за пограничный опыт, опыт-предел, «переход за черту», столь высоко ценимый Достоевским? Можно сказать, что это опыт предчувствия чего-то необычного – события, которое позволит увидеть мир в

Перейти на страницу: