Рождение двойника. План и время в литературе Ф. Достоевского - Валерий Александрович Подорога. Страница 16


О книге
говоря: чем менее сознает человек, тем он полнее живет и чувствует жизнь. <…> Пропорционально накоплению сознания теряет он и жизненную способность. Итак, говоря вообще: сознание убивает жизнь. <… > Сознание – болезнь. Не от сознания происходят болезни (что ясно, как аксиома), но само сознание – болезнь»[52].

Возможно, то, что мы могли назвать «жизнью Достоевского», и есть это одновременное сосуществование подобных темпоральных состояний. Планы-биографемы открывают нам иное отношение к времени, иные типы длительности, которыми мы пренебрегаем, считая их несущественными, следовательно, устанавливают иное отношение к символике смерти, больше не сводимой к страху перед физическим концом. Та смерть, которая ключ к жизни, распылена в пределах существования и каждое мгновение прерывает ее ход, но остается как неучтенной фактор жизни. Жизнь как страсть бытия к небытию[53].

2. Morbus sacer. План «малой смерти», эпилептический

…эпилептики часто воображают, что их избивает дубинкой какое-то невидимое существо; поразительный же феномен эпилептического припадка, с внезапным падением оземь, искажением мускулов, стискиванием зубов и выпадением языка, несомненно, сыграл роль в формировании популярной идеи «одержимости». Неудивительно, что для греков эпилепсия была «священной болезнью»par excellence

Э.Р. Доддс. Греки и иррациональное

Вопрос о том, когда началась болезнь Достоевского, вокруг которого время от времени вспыхивали споры, нуждается в пояснении. Когда и какое травматизирующее событие спровоцировало первые симптомы, имела ли она наследственный характер или благоприобретенный, насколько возможно клиническое описание болезни (например, «левовисочная эпилепсия», по диагнозу Бехтерева)? Никто, конечно, не вправе отрицать первостепенную значимость исторических реалий (документов семейной хроники, материалов судебных расследований, свидетельств болезни, доминирующей идеологии времени, общих социальных и политических процессов эпохи и т. д.). Или ставить под сомнение роль новых биографических источников. Но, как показывает, например, опыт последних лет, в исследовании биографии Достоевского даже самый «достоверный» факт вовсе не избавляет биографа от работы по восстановлению жизненной логики травматического события, той области существования биографического субъекта, где он пытается себя оправдать, сконструировать и где пребывает органичным себе, препятствуя внешнему служить Законом. Более того, это постоянно отыскиваемое, решающее свидетельство, которое могло бы покончить с темными местами в истории жизни и отрезвить слишком взыскующих «истины», упорно грозит биографу своим несуществованием. Мы не имеем документально подтвержденной истории болезни, существуют версии, но нет исчерпывающего клинического свидетельства. Это область исторического молчания архива, «зияние», которое не могут восполнить ни многочисленные и противоречивые свидетельства современников, ни их уклончивые ответы, ни ложные параллели, ни материалы и гипотезы современных биографий Достоевского.

Была ли «болезнь» до каторги? Упоминания пользовавших Достоевского врачей о «кодрашке с ветерком» или странные записки о страхе заснуть летаргическим сном (похожие на страхи Гоголя)… Можно ли связать в одно событие (как переживаемое) «отцеубийство» («цареубийство») – здесь выступающее в трансцендентальном значении биографического события – и то глубокое нервное потрясение, испытанное при получении известия о гибели отца и, возможно, спровоцировавшее первый припадок эпилепсии? А может быть, болезнь была вызвана телесным наказанием, якобы перенесенным в каторжном остроге или еще ранее в Алексеевском равелине на допросах по делу петрашевцев. Тогда «отце-и-цареубийство» мало иллюстративно, не говоря уже о том, что факт смерти отца переходит в другую версию жизни, другой событийный ряд. Как, впрочем, и отрицание самой версии «отцеубийства» меняет взгляд биографа на источники травмогенных ситуаций в жизни Достоевского[54].

Но стремление биографа – это, конечно, стремление к биографической истине, которая не может быть отыскана в одном времени и на одном уровне жизненного бытия. У Достоевского мы не находим признаний, которыми так богата переписка Флобера, ни игры в псевдонимию, как в литературных «театрах» Кьеркегора или Стендаля, ни психологизирующей рефлексии Толстого, ни тем более того, чего можно достичь выслеживанием мельчайших оттенков своих внутренних состояний, которыми так был занят А. Белый. Первое проявление болезни Флобер например, анализирует как «решающий» водораздел жизни (Понт-Эвек), и не просто как несчастный случай, но именно как событие, с которым надо считаться и не прекращать борьбы, хотя оно уже проникло в ткань психомоторных образов, «живет» в его теле[55]. Болезнь входит в жизнь с черного хода. Борются и побеждают боль, не безумие. Достоевский не борется с собственным безумием, оно ему не мешает; он придавал своей болезни совсем иное значение, не клиническое[56]. Примерно такое же «отношение к болезни» мы находим у Ван-Гога и Ницше, хотя их «безумие» имеет столь же систематический и ожесточенный характер.

Конечно, болезнь (частота припадков) не может быть планируема, как бы страдающий ни пытался опознать ее цикл в биографическом времени.

«ПРИПАДКИ. (1869)

ЗАМЕЧАНИЕ. Во Флоренции в продолжении лета припадки не частые и не сильные (даже редкие сравнительно), при этом сильный открытый геморрой.

3-ого августа припадок во Флоренции, на выезде.

10-ого августа припадок в Праге, дорогою.

19-ого припадок в Дрез дене.

4-ого сентября припадок в Дрездене. Очень скоро после припадка, еще в постели – мучительное, буквально невыносимое давление в груди. Чувствуется, что можно умереть от него. Прошло от припарок (сухих, гретые тарелки и полотенца с горячей золой) в полчаса.

14 – ого сентября. Припадок ночью в постели.

NB Да и все почти припадки в постели, во сне (в первом сне), около четвертого часу утра.

NB Сравнительно с прежними припадками (за все годы и за все время), этот, отмеченный теперь ряд припадков с 3-ого августа представляет собою еще небывалое до сих пор, с самого начала болезни, учащение припадков; как будто болезнь вступает в новый злокачественный фазис. За все прежние годы, не ошибаясь, можно сказать, что средний промежуток между припадками был постоянно в три недели. (Но это только средний, средний пропорциональный; то есть бывали промежутки и в шесть недель, бывали и в 10 дней, а в среднем счете выйдет в три недели.) Теперешнюю учащенность можно бы приписать резкой перемене климата Флоренции и Дрездена, дороге, расстройству нервов в дороге и в Германии и проч.

30-ого сентября, ночью, припадок довольно сильный (после вечерних занятий).

1870 года 1/13-е января припадок, сильный, после неосторожности, в шестом часу утра, в первом сне. Расстояние между припадками неслыханно длинное – три месяца и десять дней. С непривычки болезненное состояние продолжается очень долго: вот уже пятый день припадку, а голова не очистилась. Погода из хорошей (+2 или +3 градуса Рюомора) переменилась на слякоть. Припадок был почти в полнолуние.

7-е/19-е. Припадок в 6 часов утра (день и почти час казни Тропмана). Я его не слыхал, проснулся в 9-ом часу с сознанием припадка. Голова

Перейти на страницу: