Ночью, когда большинство из нас уже улеглось (кто на полу, кто на скамейках), в нашу избу, распахнув дверь, порывисто вошли три автоматчика. Шапки сдвинуты с потных лбов, вороты распахнуты, лица у всех возбужденные.
Спросили, нельзя ли переночевать.
Добряк Губер упрекнул их за неряшливую заправку. Тогда один из них, самый высокий и широкоплечий сержант, с тихою горечью проговорил:
— Если бы вы были там, где были мы!..
Губера это задело, он повысил голос:
— Вы думаете, только вы одни вояки?
Оглянувшись на своих двух спутников, сержант тихо сказал:
— Это все, что осталось от четырнадцатой...
Больше никто из них ничего не сказал — опять раскрылась дверь, и они ушли в ночь. А у нас в избе теплым, ласковым светом ощупывала бревенчатые стены керосиновая коптилка и нестерпимо душно было от стыда...
Тает сильнее, с крыш течет. Старуха хозяйка раскопала на огороде яму, достала из нее спрятанные от немцев вещи и поволокла на печку сушить. Лицо у нее как на замке, не раскрывает рта, за весь день не услышишь ни слова; глаза— точно она спит с открытыми глазами; шаги и все движения — словно ходит не по земле. И вдруг заговорила, услышав, как мы проклинаем самолеты немцев:
— У каждого своя судьба: одного убьет, другого нет. Мой сыночек лежал на печке. Упала бомба — дом сгорел, и сынок сгорел. Собрала одни только косточки,— цельный ящик собрала и похоронила. И головочку собрала: так промеж кирпичиков лежит и шапчоночка, и волосики...
— А большой он у вас был?
— Он в армии был. Руку ушибло — дали ему отпуск. Я-то по нем плакала, когда в армию брали. А пришел домой — тут его и убило. И теперь плачу... Дочка звала его: «Идем!» А он: «Ну тебя, никуда не пойду!» Она убежала, а он сгорел. Значит, такая судьба!
10 часов.
Все-таки у немцев что-то не получается. «Блицкриг» не удался и здесь. Самолетов против одной только нашей Ударной армии брошено столько, сколько обычно обрушивается на весь фронт. А продвинулись немцы за все эти дни только километров на восемнадцать — двадцать.
От 16.30 до 18 часов с винтовкой «стоял на часах» (была моя очередь дежурить). Во время дежурства началась бомбежка.
Я раскрыл дверь в избу и сказал с порога:
— Кто хочет, может спокойно идти в убежище.
Коблик и Фрейдинзон сразу побежали в блиндаж, вырытый посередине деревни, у самой дороги. Во время бомбежки матери тащат туда детей. Дети повзрослее бегут туда сами. В этот же блиндаж ушли все из нашей избы.
Чернобрюхие самолеты со свастикой и с желто-оранжевыми полосами на крыльях долго кружили над Реддами, стреляли из пулеметов. Два раза бросали бомбы, похожие на черное семя.
Первый раз я смог так хорошо видеть весь путь бомбы. Падая, устремляясь к земле, черные бомбы покачиваются в воздухе из стороны в сторону. Постепенно они выравниваются, принимают вертикальное положение и уже летят по прямой, как стрелы.
28 марта.
Мы с Кобликом едем в глубокий тыл — во второй эшелон армии, километров семьдесят от переднего края. Он командирован на краткосрочные курсы младших командиров — должен читать курсантам лекции о международном положении, а я — в госпиталь, расположенный в Мануйловском лесу, буду расспрашивать раненых, собирать материал для истории армии.
Дорога была нам как отдых. Ехали в автобусе-фургоне армейской кинопередвижки. Хороший спутник Коблик. Очень начитанный человек, интересный собеседник. Редкая память у этого кандидата философских наук. Когда мы беседуем об истории философии, создается такое ощущение, будто у меня под рукой энциклопедический словарь.
В госпитале, в Щечкине, меня удивил своим сходством с молодым Бетховеном латыш Сирмайс Янис. У него вдохновенное лицо, как бы озаренное тихой радостью. В мирное время он работал якорщиком на сплаве леса.
Двое раненых спорили, чей автомат лучше — немецкий или наш.
Один сказал:
— Простая арифметика говорит за нас: ППШ бьет на пятьсот метров, а немецкий—на двести. У ППШ — семьдесят один патрон, а у немцев — тридцать два. Чего ты споришь?
Другой ответил:
— Я не спорю, только ихний не отказывает даже на морозе.
В этот момент Сирмайс сказал:
— Вы лучше послушайте меня, а потом будете спорить. Когда мы отходили из Ожегова, я остался последним. Нас было трое: Петров Васька, Хохолков Геннадий и я. Нам было приказано прикрывать отход. Их обоих убило осколками мины, а я заскочил в какой-то сарайчик на огороде и запер ворота на засов. Немцы навалились на ворота и давай их раскачивать. Кричат: «Рус, сдавайся!»
«Ну, —сказал я сам себе, — твоей бабушке пришла хана! Сложишь ты здесь свои кости, Сирмайс». Потом посмотрел я на свои руки, и жалко мне стало самого себя! Неплохие, черт возьми, клешни. Сколько я заторов разбил у себя на реке этими руками. Ими я обнял свою мать, когда уходил на фронт. В горле у меня пересохло от предсмертной тоски, губы запеклись. Облизал я свои губы и сказал: «Нет, не пришло еще твое время! Держись, Сирмайс!»
Зная, что перед ним писатель, Сирмайс немного рисовался.
— При мне был простой карабин, лента с патронами, и оба кармана набиты патронами. Приложился я к карабину — ударил один раз, другой. Немцы завизжали. Я лег на землю, высунул дуло под ворота и начал прижигать фрицам ноги из карабина. Который упадет — тут же прикончу. Начал вкладывать новую обойму, слышу сзади — немецкая речь. Заглянул через овечье оконце — смотрю, на огороде, метрах в десяти, стоит офицер с солдатом. Ударил я из карабина, и нет офицера. Ударил еще — упал солдат. Я калитку открыл, подошел к офицеру, хотел снять с него парабеллум. И вот вам, товарищи, ответ, можете больше не спорить: убитый офицер был с нашим автоматом. Они гоняются за нашим ппш, понимают, что с ним надежней. Спасибо этому немцу, из-за автомата я остался живой. Взял наш ППШ, дал очередь, осадил немцев, которые погнались за мной, и пробился к низинке, а там уже наши лежали, в кустарнике.
Янис Сирмайс рассказывал очень складно. Я без труда, минут за сорок, написал о нем очерк для нашей армейской газеты, редакция которой тоже находится здесь, во втором эшелоне.
29 марта.
Зимний вечер.
В лесу около большой