Отклонения могут быть разные. Но все они пародийны, комичны, отчасти даже уродливы лишь потому, что рассматриваются в сравнении с тем, что пародист считает нормой.
3
Было бы по меньшей мере наивно, прочитав пародийный цикл Архангельского о «Капитанской дочке», сделать вывод, будто пародист всерьез предлагает всем современным ему писателям писать как Пушкин.
Но тем-то и отличается Архангельский от многих своих собратьев по перу, потому-то и остается он по сей день в нашем сознании «пародистом номер один», как назвал его однажды Александр Раскин, что в основе лучших его пародий всегда лежит не просто вкусовая оценка того или иного художественного явления (хотя бы даже и продиктованная безупречным литературным вкусом), но и еще вполне определенная мысль, если угодно, даже определенная теоретическая, литературоведческая концепция.
На примере его пародийного цикла о «Капитанской дочке» это видно особенно ясно.
Мысль Зощенко, что вместе с Пушкиным погибла «та настоящая народная линия в русской литературе, которая… во второй половине прошлого столетия была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа», — эта ошеломляющая своей парадоксальностью мысль возникла не на пустом месте. Она имеет свою историю.
Осенью 1853 года Л.Н. Толстой, которому едва исполнилось тогда 25 лет, решил перечитать пушкинскую «Капитанскую дочку». И вот что он записал по этому поводу у себя в дневнике:
Я читал «Капитанскую дочку» и увы! должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара — не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувств заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то.
Л.Н. Талстой. Дневник. 1 ноября 1853 года
Быть может, тогда, в 1853 году, еще и можно было спорить о том, прав или не прав был Толстой, объявивший пушкинскую манеру изложения устаревшей и решительно избравший для себя (а тем самым и для всей русской литературы) другой путь.
Но спустя четверть века такой спор был бы уже по меньшей мерс смешон. «Новое направление», для которого «интерес подробностей чувств» решительно оттеснил на второй план «интерес самих событий», к тому времени перестал уже быть не только новым, но и направлением. Теперь это был уже даже не магистральный, а просто единственно возможный путь развития нашей отечественной словесности, по праву снискавший ей славу величайшей литературы мира.
И тут вдруг сам Толстой, заложивший основы этой новой литературы, совершил поворот на сто восемьдесят градусов. Он вознамерился построить новую художественную систему, создать новый художественный язык, ориентированный на полную и абсолютную «голизну», на полный отказ от того, что он сам называл двадцать лет тому назад «подробностями чувств», а сейчас стал презрительно третировать как «элукубрации», как мерзостную интеллигентскую привычку «свои драгоценные мысли стенографировать» (из письма Н.Н. Страхову, 22 марта 1872 года).
Б. Эйхенбаум в своей книге «Лев Толстой. Семидесятые годы» иронически замечает по этому поводу: «"Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков" — вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь "дребеденью многословия"».
Фраза, приведенная Б. Эйхенбаумом в качестве образчика «нового стиля Льва Толстого», взята из детского рассказа Льва Николаевича, написанного им специально для «Азбуки», созданием которой он был тогда увлечен. Естественно сделать вывод, что весь этот внезапный и крутой поворот от «психологической прозы» был связан с увлечением Толстого педагогикой и детской литературой. И что вообще весь этот так называемый новый стиль Льва Толстого был создан и разработан и»м исключительно для его детских рассказов.
Но это не так. Л. Толстой объявляет в уже упомянутом письме к Н.Н. Страхову:
…Я написал совсем новую статью в Азбуку — КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК и пришлю не позже как через неделю…
Пожалуйста, напишите, что вы думаете об этой статье. Это образец тех приемов и языка, которым я пишу и буду писать для больших.
Образец тех приемов и языка, которыми Толстой собирался отныне писать и «для больших», то есть для взрослых, был такой:
Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.
Пришло ему раз письмо из дома. Пишет ему старуха мать…
Этот крутой поворот Л.Н. Толстого «назад к Пушкину» не оказал сколько-нибудь серьезного воздействия на дальнейшее развитие нашей литературы. Он был воспринят скорее как очередное чудачество великого старика.
Русские прозаики XX века, а также историки и теоретики литературы взяли на вооружение первое, раннее замечание Толстого, от которого тот впоследствии отказался. И в теории, и на практике русские литераторы в большинстве случаев предпочитали исходить из того, что «повести Пушкина голы как-то».
Пушкин, как известно, утверждал: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы».
Он сокрушался: «Прелесть нагой простоты так еще для нас непонятна…»
Но неужели в то время, когда в нашей литературе работали Михаил Зощенко и Александр Архангельский, положение не изменилось?
Оно изменилось. Ио не к лучшему, а к худшему. Теперь прелесть этой самой нагой простоты была не ЕЩЕ а УЖЕ непонятна.
Говоря о «скупости слога», характерной для «Капитанской дочки», исследователь 30-х годов замечает как о чем-то само собой разумеющемся, что «по своей сжатости и отрывочности подобная манера письма граничит с конспективной записью и, взятая сама по себе, воспринимается как предварительная словесная загрунтовка» (Н. Прянишников. «Проза Пушкина и Л. Толстого»).
То, что едва ли не все его собратья по профессии склонны были воспринимать как «конспективную запись» и «предварительную словесную загрунтовку», Зощенко воспринимал как недосягаемый художественный идеал, к которому надо стремиться, чтобы художественно правдиво отразить новую дейст вительность.
В отличие от Зощенко, Архангельский, быть может, и не считал, что психологическая проза, вытеснившая простую и лаконичную пушкинскую манеру повествования, «в сущности, чужда духу нашего народа». Но он, безусловно, как и Зощенко, полагал — и тут мы не можем не согласиться с ними обоими, — что сочинения Пушкина по сей день «в известном смысле сохраняют для нас — как говорил Маркс о древнегреческом эпосе — значение нормы и недосягаемого образца».
Комические черты той психологической, а вернее сказать, псевдопсихологической прозы, которая вытеснила пушкинскую «нагую простоту», были выявлены Архангельским с предельной сатирической резкостью в его пародии на Фадеева.
Там, где Пушкин просто и скупо констатирует: «Я увидел в самом деле на краю неба белое