Не люблю мороза и даже холода.
Из-за холода отрекся Петр от Христа. Ночь была свежая, и он подходил к костру, а у костра было общественное мнение; слуги спрашивали о Христе, а Петр отрекался.
Пел петух.
Холода в Палестине не сильны…
Если бы та ночь была теплая, Петр остался бы во тьме, петух пел бы зря, как все петухи, а в Евангелии не было бы иронии.
Хорошо, что Христос не был распят в России, климат у нас континентальный, морозы с бураном; толпами пришли бы ученики Иисуса на перекресток к кострам и стали бы в очередь, чтобы отрекаться.
Прости меня, Велимир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный.
«Zoo, или Письма не о любви»
Речь, понятно, шла не о метеорологических свойствах русской зимы, а о социальном климате.
Как видим, специфику социального климата той страны, в которую он мечтал вернуться, Шкловский представлял себе достаточно ясно.
Но не до конца.
Многое он мог себе представить. Но только не то, что «книги его заставят читать скучные, и песни, которым его станут обучать, тоже будут скучные». Мало того: что придется не только читать эти скучные книги и петь эти скучные песни, но и хвалить их, восхищаться ими.
4
В самом начале 60-х ко мне обратился редактор тогдашнего «Дня поэзии» с предложением написать для них какую-нибудь статью. О чем хочу. Я сказал, что хотел бы написать об Ахматовой. Редактор встретил эту идею без восторга, но и не ответил решительным отказом.
Ясно понимая, что затея почти безнадежная, я принялся за работу и поделился своими планами с Виктором Борисовичем.
— Ведь не напечатают, — сказал он.
Я согласился, что скорее всего не напечатают. (Так оно в конце концов и вышло.)
Он в ответ буркнул что-то неодобрительное. Я довольно сбивчиво стал объяснять, скорее оправдываясь, чем споря, что пусть ничего из моей затеи даже и не выйдет, но надо же как-то барахтаться, стараясь использовать любой, самый крохотный шанс.
— Понимаете, — сказал Шкловский со своей неповторимой «улыбкой Будды». — Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости.
Не знаю, какая муха меня тогда укусила, но я вдруг разразился монологом, проклинающим подлое время, в котором людям моего поколения довелось родиться, жить и работать. «Поймите! — кричал я. — Вы начинали совсем в другую эпоху! Вы могли состояться! А нам не дают даже вылупиться из яйца!»
Спокойно выслушав меня все с той же своей мудрой, иронической, «буддийской» улыбкой, он сказал:
— Ваши жалобы напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: «Вам небось хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!»
Это была не острота. Это была концепция.
Он искренно полагал, что для писателя не бывает плохих и хороших времен. Писателю всегда плохо. Больше того: ему должно быть плохо.
Однажды — еще в 20-х — он сравнивал писателей с льном на стлище:
Так называется поле, на котором стелют лен. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?.. Лен, если бы он имел голос, кричал бы при обработке. Его дергают из земли за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым. Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелют на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках… Потом мнут и треплют.
«Третья фабрика»
Получалось, что угнетение идет литературе на пользу. Для того чтобы талант художника по-настоящему раскрылся и окреп, его надо «мять и трепать».
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны.
Там же
Не знаю, нужны ли были Пушкину страх и угнетение. Но — что правда, то правда! — они не помешали ему стать Пушкиным. Тяжкий млат, как выразился он сам, «дробя стекло, кует булат». Но не у каждого хватает сил быть булатом…
Решив, что угнетение и страх не мешают художнику оставаться художником, что они могут быть для него даже полезны, Шкловский постепенно уговорил себя, что можно остаться художником и даже сильно преуспеть на ниве искусства, не выламываясь из своего времени, а служа ему. И даже не служа, а — прислуживаясь.
В результате у него сложились новые художественные критерии, исходя из которых он мог так написать, например, о фильме Сергея Эйзенштейна «Александр Невский»:
Сценарий писал П. Павленко.
Петра Павленко сейчас мало помнят. Он был талантливым человеком, много видал, знал Восток и Запад, работая в торгпредстве…
Что было замечательно в картине? Простота построения, ясность и мысль о том, что народное сопротивление технике возможно, что народ может победить даже при внезапности нападения. Лента оптимистична, в ней было многое угадано…
Лента вся поставлена с расчетливой пышностью и суровой историчностью…
Бой снят Эйзенштейном под великую музыку Прокофьева. Прекрасно ожидание удара. Рыцари, их приближающийся железный клип все более грозен, все более внятен в музыке… Картина совестливой и очень кровавой войны. Ее напрасно несколько снобистски вычеркивают из лучших картин Эйзенштейна. Это патриотическая картина.
Картину эту — тут Виктор Борисович совершенно прав — действительно вычеркивают из числа лучших картин Эйзенштейна. Но виной тому — отнюдь не снобизм. Для негативного (мягко говоря) отношения к этой картине есть и другие, гораздо более серьезные основания.
Вот, например, как объясняет это современный русский писатель Борис Хазанов:
Можно было бы до мельчайших подробностей, до ничтожных деталей пейзажа, жестов второстепенных лиц и складок одежды, до последнего такта великолепной музыки Прокофьева проследить, каким образом слово и буква идеологии нашли свое воплощение в этом фильме. Перед нами нечто в своем роде совершенное, шедевр политической низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случайного, фильм, получивший всенародное признание, напоминает произведения немецкой кинематографии и литературы времен национал-социализма, но в русском варианте. Князь выглядит славянским арийцем. Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык представляет собой смесь архаически-народного словаря с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя