Если бы Пушкин жил в наше время... - Бенедикт Михайлович Сарнов. Страница 156


О книге
— том самом, на котором Блок произнес свою знаменитую речь «О назначении поэта», — Ходасевич выступил со своей пушкинской речью. Он говорил там о наступлении «второго затмения» Пушкина. (Первое было во времена Писарева.) О том, что обращаясь в эти дни к Пушкину, «мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».

Упрямый консерватизм Ходасевича во многом был сродни яростному консерватизму Бунина. И в характере его было много черт, роднящих его с Буниным. Знаменитая злость Бунина была притчею во языцех. Да он и сам сказал о себе (в письме Телешову): «Я стар, сед, сух, но еще ядовит». О злости Ходасевича тоже ходили легенды. В.Б. Шкловский признавался, что однажды сказал Владиславу Фелициановичу: «У вас туберкулез, но вы не умираете, потому что палочки Коха дохнут в вашей крови, такая она ядовитая».

Но при всем этом — отнюдь не только внешнем — сходстве была в отношении этих двух художников к тому, что случилось с Россией и русской литературой, огромная разница. Говоря (в той же пушкинской речи) с своих современниках, которые, к несчастью, уже «не слышат Пушкина», Ходасевич замечает, что это — «не отщепенцы, не выродки: это просто новые люди. Многие из них безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли не мало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей — и вот, вчера возвратились, разнося свою психическую заразу».

И тут он роняет такую совершенно невозможную в устах Бунина фразу: «Не они в этом виноваты…»

Нет, они! — с яростью возразил бы на это Бунин. — Кто же, как не они!

Отвечая (в 1926 году) на анкету о Пушкине, Бунин не удержался от такого злобного выпада:

…Давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, — можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она — и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса?

Процитировав несколько строк Блока и Есенина и высказавшись попутно насчет «заборной орфографии», он продолжает:

Сколько пишется теперь подобных! И какая символическая фигура этот советский хулиган (это о Есенине. — Б.С.) …Тут действительно стоит роковой вопрос: …обязательно ли подлинный русский человек есть «обдор», азиат, дикарь или пет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские «рожи», не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архи-рожами. Посмотрите на всех этих Есениных, Бабелей, Сейфуллиных, Пильняков…

Ходасевич к числу поклонников Есенина тоже не принадлежал. Однако он о Есенине высказывался совсем не так, как Бунин:

Жизнь его была цепью ужасных ошибок — религиозных, общественных, личных. Но одно, самое ценное, всегда было в нем верно: писание было для него не «литературой», а делом жизни и совести. Перечитывая его стихи, вижу, что он всегда был правдив перед собой — до конца, как и должен, как только и может быть правдив настоящий поэт.

Можно, конечно, сделать вывод, что Бунин был больше «желчевик», чем Ходасевич, и на том успокоиться. Но суть этих разногласий отнюдь не в большем или меньшем «разлитии желчи». И совсем не в Есенине и различном отношении к нему тут было дело.

4

Еще до эмиграции, до «Европейской ночи» — самой мощной и самой трагической его поэтической книги — в голосе Ходасевича вдруг зазвучала совсем новая нота, весьма неожиданная для привычно традиционного и даже архаического строя прежних его стихов:

Перешагни, перескочи.

Перелети, пере — что хочешь —

Но вырвись: камнем из пращи,

Звездой, сорвавшейся в ночи…

Сам затерял — теперь ищи…

Бог знает, что себе бормочешь

Ища пенсне или ключи.

Границы пушкинского словаря и синтаксиса гут уже резко нарушены. Но резче всего его «уход» от Пушкина проявился не в немыслимом для Пушкина словоупотреблении («пере — что хочешь»), и не в необычности синтаксической конструкции даже. В разорванном синтаксисе выразилась разорванность сознания:

Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?..

Но перемена произошла не только с его душой. Новыми, совсем другими стали все органы его чувств: слух, зрение…

С Пушкиным, как мы помним, тоже случилось нечто подобное, когда шестикрылый серафим коснулся органов его зрения и слуха. Но с Ходасевичем случилось совсем другое. Тут дело было не только в том, что он услышал новые звуки, прежде недоступные его слуху. Удивительно было другое: эти новые — скрежещущие, диссонирующие звуки, которые прежде лишь раздражили бы его, теперь вдруг стали ему милы:

Мне мил — из оловянной тучи

Удар изломанной стрелы,

Люблю певучий и визгучий

Лязг электрической пилы…

Запечатлеть этот новый звук, звучание новой жизни, оставаясь в пределах пушкинского словаря и синтаксиса, было невозможно. Это обернулось бы нестерпимой фальшью. Ходасевич очень рано почувствовал это. Но — при всем при том — звучавший вокруг него советский «новояз» внушал ему непобедимое отвращение.

В статье «О Маяковском», написанной спустя всего десять дней после его самоубийства, Ходасевич, приведя (полностью) предсмертное письмо Владимира Владимировича, высказался об этом трагическом документе с нескрываемой брезгливостью:

Это писано 12-го, а он умер 14-го. Значит, два дня носил в кармане это длинное, мелочное письмо, с плохими стихами, с грошовыми шуточками, с советским говорком, с подчеркиванием советской благонамеренности, с многим еще таким, о чем говорить не хочется.

О «советском говорке» сказано с такой же степенью неприязненности, как о ненавистной ему «советской благонамеренности». Наверное, не только потому, что пресловутый «говорок» был для него непременным знаком этой самой благонамеренности. Скорее, наверное, потому, что, находясь у врат смерти, поэту, по его мнению, пристойнее было бы не прибегать к этому малопочтенному жаргону.

Однако попытка «свой предсмертный стон облечь в торжественную оду» не удалась и ему тоже.

В стихотворении «Не матерью, но тульскою крестьянкой…», под которым стояло две даты: 12 февраля 1917 и 2 марта 1922, он гордился своей причастностью и своим трепетным отношением к волшебному, с давних времен и до нынешнего дня не стареющему русскому языку:

И пред твоими слабыми сынами

Еще

Перейти на страницу: