Берешь одну книгу — и залюбовываешься… Берешь другую книгу и залюбовываешься. Как у Левитана — смотришь один пейзаж и восхищаешься, смотришь другой пейзаж и восхищаешься… Оба, и Левитан, и Гершензон, умели схватить как-то самый воздух России…
Замечательно, что на пейзажах Левитана… пейзаж всегда — без человека. Вот «Весенняя проталинка», ну — завязло бы там колесо. Обыкновенное русское колесо обыкновенного русского мужика в обыкновенной русской грязи. Почему нет? Самая обыкновенная русская история. «Прелестная проталинка», — и ругательски ругается среди нее мужик, что «тут-то и утоп». — «Ах… в три погибели ее согни»…Как же это передать, как не несколько обезобразив «Проталинку»?..
Я думаю — стремнин и крупных людей по той же причине не берет и Гершензон… Да если в этом «разбираться», то выйдет «испачканный надписями забор», а не «Пропилеи» в афинском стиле.
Вдруг «сивухой запахло». В литературе-то? Литература должна быть благоуханна…
Отдав дань восхищения и живописцу, и историку русской литературы, Розанов сперва, как бы непроизвольно, сбивается на несколько иронический тон. И вдруг эта легкая, едва заметная ирония взрывается нескрываемым сарказмом:
…Русская «суть»? — Ах, она мучительна. Ах, она страшна… Оба они, пейзажист и историк, взяли «Власа» вот собирающим копеечки на блюдо для построения «Церкви Божьей». Благочестивый вид и благообразное занятие. Но была история «до этого». И вот на эту историю оба накинули покров.
Отчего как-то и заключаешь, что Русь не «кровная» им, не «больная сердцу». Ибо»родное»-то сердце всю утробушку раскопает. И все «на свет Божий вытащит», да и мало еще — расплачется и даже в слезах самого историка или ландшафиста «кондрашка хватит».
Да, такую Россию в дорожном мешке с собою не увезешь! А те, чью очищенную, «ублагороженную», дистиллированную Россию можно увезти с собой в эмиграцию (хоть картиною Левитана, хоть восемью томами Пушкина), они — чужие, не родные ей, как бы старательно — и даже талантливо — ни притворялись своими:
Это мастерская «стилизация» русского ландшафта и то же истории русской литературы; и еще глубже и основательнее — стилизация в самом себе — русского человека, русского писателя, русского историка русской литературы, русского живописца… Нет боли, крика отчаяния и просветления…
Тут — камень в огород уже не только Левитана и Гершензона, а всех деятелей русской кулыуры, тщетно старающихся утаить свое инородчество.
Были бы они русскими, так изображали бы «русского грешника» не только в тот момент, когда он «кладет в тарелку грошик медный» и целует «столетний, бедный и зацелованный оклад», но и в тс неприглядные мгновения его бытия, когда он готов — «воротись домой, обмерить на тот же грош кого-нибудь, и пса голодного от двери, икнув, ногою отпихнуть».
Хотя изобразить этого «русского грешника» он (инородец) еще, быть может, и изобразит. А вот полюбить, признать в нем своего единокровного брата, а быть может, даже и увидеть в нем самого себя… И — мало того! — от души воскликнуть: «Да, вот такая она, наша Русь, и никакой другой Руси нам не надо!..» — вот этого инородцу и в самом деле не дано…
2
Владислав Ходасевич тоже — как Левитан, как Гершензон — был инородцем. Ни капли русской крови не текло в его жилах. (Его дед по отцовской линии Я.И. Ходасевич был польский дворянин, участник восстания 1830 года, за что он был лишен дворянства, земли и имущества. Отцом матери поэта был известный в свое время публицист Я.А. Брафман — еврей, принявший православие).
Этого своего «инородчества» Владислав Фелицианович не скрывает — он даже на нем настаивает, прямо называя себя пасынком России. Но для тех, кто посмел бы поставить под сомнение его кровную причастность русскому языку и русской культуре, у него давно уже был заготовлен ответ;
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен.
Она Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна…
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все;
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было…
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Но — в этом же стихотворении — он не боится признаться и в том, что любит Россию не «самоедской» любовью, что, подобно «английскому гражданину», он горд своей причастностью к наивысшим из ее достояний. У англичан — это «учреждения и высокая цивилизация» их «славного острова». У нас — иное;
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой — твой чудотворный гений,
И поприще — волшебный твой язык.
«Твой чудотворный гений» — это, конечно, Пушкин. Так возникает вторая — не менее важная — тема стихотворения. Выясняется, что это свое «мучительное право», свою кровную связь с Россией, свое бытие в русском языке и в русской поэзии Ходасевич не только «высосал» с молоком своей кормилицы, но и перенял, унаследовал от учителя — от Пушкина.
3
Ритм, синтаксис, архаическая лексика процитированного стихотворения — да и не его одного! — говорят о жестком консерватизме художественных вкусов Ходасевича. Да он никогда и не скрывал этого — свою упрямую приверженность классическим образцам формулировал не только внятно, но даже и подчеркнуто:
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, —
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я — не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон…
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
Это поэтическое кредо Ходасевича — отчетливо полемично. Может показаться, что жало этой полемики строго и точно нацелено в футуристов — недаром же в коротеньком стихотворении поэт дважды саркастически подчеркивает свое упрямое неприятие футуристической (конечно, футуристической, а какой же еще?) зауми. («Глупый бык», который «мычит заумно и ревет», — это уж не Маяковский ли?)
На самом деле, однако, Ходасевич метит тут не в футуристов. Во всяком случае, не только в них.
14 февраля 1921 года на Пушкинском вечере в Доме литераторов