Саломея - Ермолович Елена Леонидовна. Страница 81


О книге

— Берегитесь, эти слова одинаковы на всех языках, — напомнила Лисавет. — Вас могут и понять.

— Главное, чтобы вы поняли, ваше высочество, — вступил вкрадчивый Арайя.

Они разгадали тайну и уже заранее были оба — ее.

— Неужели ваш патрон уже очаровал и правительницу? — не стерпела Лисавет, спросила, с трудом подбирая итальянские, краденые из арий, слова.

— Двадцать тысяч карточных долгов, — завистливый шелест, — погашены правительницей из казны, высочайшим повелением. О, патрон знает свое дело, он никогда не выпускает нитей из рук. Перемена власти, но никогда — перемена участи. Ведь за нелюбимых не отдают из казны подобные долги, правда, ваше высочество?

— Правда, милый синьор Арайя.

Но я не стану, Рене Лёвенвольд. Но-но-но, как говорит синьор Даль Ольо. Я не стану твоей очередной квинни, игрушкой, куклой, марионеткой. Недолго же плакал ты по бедному Эрику, легко же отпустил недавно любимого в его бездонные Сибири, в долгий его истребительный путь…

Но-но-но, Рене. Я — не стану.

Лисавет простилась с обоими маэстро. Ей предстояло вернуться домой, в суматошный нелепый дворец, и встретить самую трудную свою ночь. Войти с факелом в казармы — так дрессировщик входит к хищникам в клетку — и позвать их за собою, и удержать потом в руках. Последнее — самое трудное.

Вы помните, чья я дочь?

Видит бог, как ей тогда было страшно. Еще в коридорах Летнего страшно, когда итальянцы вдруг хором прошипели: «Тайна…» Но келья и прялка были — еще страшнее, потому что это было бы — небытие. Та другая сторона Стикса, где Сибири и все истребительные дороги.

23. Ноэль

Длинная деревянная лестница, крашенная белой краской, спускается к самой воде. Пастор идёт по лестнице медленно, боится то ли споткнуться, то ли спугнуть добычу.

Ссыльный сидит на самых последних ступенях, в окружении двух хитроумных голландских удилищ. Чуть поодаль отставлено серебристое ведёрко, в котором пока никого. Пастору с верхних ступеней это видно отлично. Поплавки подрагивают среди осоки — увы, всё не уходя и не уходя под воду, и рыболов не сводит с них глаз, как будто доски не скрипят опасно за его спиною, и никто не подкрадывается с душеспасительной проповедью. Ссыльный зовётся — господин Биринг, и больше никак, такое уж имя выдумали для него его петербургские тюремщики. Впрочем, пастор обращается к нему — «сын мой», как и прежде, и оттого никогда не путается в его именах — прошлых, позапрошлых, настоящих.

— И снова приветствую вас, сын мой, — со сладостным предвкушением начинает пастор, — Утреннюю беседу прервал ваш внезапно случившийся сон…

— Жаль, что внезапный сон неуместен на рыбалке! — Он не поворачивается, не смотрит, он не сводит глаз со своих поплавков. — Ты можешь продолжать свою речь, падре. Мне никуда не деться от тебя — с этой лестницы. Я уснул, когда речь велась о гордыне и о наказании за гордыню, и о стяжательстве, и о чём-то таком еще. Валяй же дальше, отец мой.

— Гордыня, стяжательство, властолюбие, — перечисляет с удовольствием пастор, — коими камнями и вымощена дорога, что привела вас на сии ступени.

— Напоминаю, падре — эти ступени выстроены по моему распоряжению, год назад здесь валялись три камня и торчали два пня… — Пастор не видит его лица, но в голосе слышит улыбку. — Твоя образная речь страдает от недостаточно продуманных сравнений.

— Гордыня, — смиренно повторяет пастор.

— Так что есть, то есть. Сам посуди — из такой грязи и в такие князи. Только дурак не станет гордиться подобными газартами. Даже сейчас — много лучше, чем то, с чего я когда-то начал. Я слишком слаб для скромности, прости мне, отец мой.

— Стяжательство…

— Сказано — «не укради», но никто не запрещает принимать подарки. И оплату по условиям длительного, затянувшегося на столько лет, контракта. Поверь, падре, подобный контракт именно так и стоит. Ты же не попрекаешь тенора тем, что он поёт за деньги? Тенору хорошо, он попел-попел и ушёл за кулисы, а когда ты на сцене всегда и в руках одно, а в мыслях абсолютно другое…

— И прелюбодеяние, — с готовностью напоминает пастор.

— Издержки профессии… — Поплавок уходит под воду, и рыболов отправляет в ведёрко первого трепещущего карася. — Грешен. Стоило бы раскаяться, но теперь, когда нет больше предмета для искушения, это было бы нечестно. Слишком по-ханжески. Оставь мне, падре, моё грешное прошлое. Кирха, в которой служишь ты свои службы, в конце концов, выстроена именно на средства от прежних моих грехопадений. Прими этот дар и прости меня.

Пастор делает паузу, то ли собираясь с силами, то ли набираясь храбрости.

— Бог простит вам, сын мой, то, что сделано было ради вашей семьи, и то, что сделано было ради вашей бедной родины. Пусть и кривыми, грязными, окольными тропами — но вы стремились к доброй цели. Мы с вами много беседовали об этом прежде, и я полагаю, бог простит вам. И гордыню, и стяжательство, и прелюбодеяние, и властолюбие. Вы, сын мой, никогда не делали зла намеренно, и вы хотели, в конце концов, хорошего — и родным, и соотечественникам.

— Ну, слава богу! — с показным облегчением выдыхает ссыльный. — Ты поднимешься по лестнице сам или мне проводить тебя?

Ещё одна рыба — длинная, узкая, молочно-белая в солнечном свете — мелькает в воздухе и вдруг срывается с крючка.

— Одержимость, — тихо и будто бы грозно произносит пастор. — Одержимость недостойным предметом.

— Я ждал, когда же ты о нём заговоришь.

Он так и не повернул головы, провожает взглядом уходящую на глубину белую рыбу. Она умрёт все равно, у неё уже вырваны внутренности. Его рыболовным крючком. И она всё равно — не его… Никогда не будет.

Ты никогда меня не получишь.

…ma non con te.

— Нет благих намерений, чтобы подобное оправдать.

Пастор говорит ласково, но в голосе его слышится твердость железа. Это их давний, ещё доссыльный спор.

— Может, и не нужно, падре? — рыбак забрасывает удочку и снова смотрит на поплавок, — Может, лучше в аду — но в хорошей компании, чем в раю — но одному? Или — с тобою… Шёл бы ты в дом — утешать герцогиню, или наследников, или кого-нибудь ещё. От твоего общества у меня не клюёт.

— Одержимость греховна, — повторяет пастор с мягким нажимом. — Я много думал, я пытался понять, за что же мы так наказаны? Все мы… Порою мне кажется, ежели вы раскаетесь и однажды выпустите это из рук, все мы будем спасены…

— Ты бредишь, отец мой!.. — гневно начинает ссыльный, но пастор спускается у нему, садится на одну с ним ступень и молча указывает на то, что машинально перебирает он в своих пальцах.

— Вот это, сын мой, вот это…

Длинные чётки со множеством бусин — бриллианты, рубины, изумруды, сапфиры… И мутно-розовые шарики из розового поделочного камня, в золотой оправе, в таких камнях отравители прячут яд. Их легко узнать — на свету эти камни меняют цвет, делаются то розовыми, то лиловыми. Как и камень, что был в том перстне, в его перстне.

— Нет, падре.

Ссыльный накрывает чётки ладонью и наконец-то смотрит пастору прямо в глаза. Такой взгляд, тяжёлый, тёмный, долгий — как полёт в пропасть, — нелегко выдержать, но пастор за столько-то лет научился.

— Одержимость — это всегда грешно, — повторяет святой отец смиренно и обречённо. — Одержимость — это не любовь, сын мой. Это не любовь.

Тёмный, смертный, последний взгляд, и судорога, передёргивающая угол рта, словно злая улыбка:

— Но это всё — что осталось.

В Курляндии звался он Александер фон Плаццен, в Петербурге — Цандер Плаксин, здесь, в Париже — Саша Плаксин. В декабре ветер неизбежно бьет в лицо, куда не поворачивай, как ни плутай по улицам. Цандер Плаксин не признавал ни лошадей, ни карет — они выдают владельца, ведь лошадь твоя расскажет о тебе всё, а карета — и того больше. Цандер передвигался по городу на своих двоих, и ноги его, длинные и тонкие, как ножки циркуля, легко несли хозяина с одного края города на другой его край. Так же бегал он когда-то и по Петербургу, зима, лето ли — носился, неузнанный и незаметный, от манежа до Летнего, и до крепости, и до казарм — жаль, давно прошло то время…

Перейти на страницу: