Герцог выпрямился и царственным жестом сбросил шубу на руки конвойным — так бросают одежду лакеям — и кивнул Аксёлю, как нарочно, как по заказу — зловещим силуэтом выступившему из тьмы.
— Прошу, маэстро. Et de la corde d’une toise Saura mon col que mon cul poise, — продекламировал герцог с немецким своим произношением.
Казалось бы, канцеляристу Прокопову пришло время праздновать — он ночь напролёт записывал показания арестованного герцога Эрнеста, дюка Курляндского. Всё как когда-то мечталось — с дыбы, из-под кнута. «С моих слов записано верно, мною прочитано, замечаний нет». Но Василий Прокопов теперь откладывал в сторону, как ненужное на этой дуэли оружие — свою ревность, свою обиду, жалость к жене и к самому себе, зависть к бывшему сопернику, ненависть, наконец — и в стерильной чистоте просто записывал показания. Таково уж было его, Прокопова, кредо — не мешать работу и личное.
Надо отметить, толковые были у герцога показания, им почти не требовалось добавлять стройности. Арестованный легко разбивал обвинения против себя, порою обращая их против собственных обвинителей. И отстранённый, равнодушный летописец смотрел на ползущий из-под пера протокол, как на блистающее алмазными гранями ледяное совершенное здание, растущее ввысь, составляемое из прозрачных холодных кирпичиков. Прекрасное, стройное, обречённое смерти.
Прокопов сразу понял, что арестованный уже приговорён, ему не выйти из крепости живым, и в этих сетях даже не стоит биться — смертный вердикт написан и подписан, что на допросе ни говори. А он защищает себя столь толково и отважно и в безвыходной ситуации. С дыбы, из-под кнута. А мог ведь попросту подмахнуть вины свои, без мучений — всё равно решено.
Эта ненужная отвага завораживала. Прокопов не простил его, конечно. Но он писал свою летопись, дельно и честно, и думал: когда-нибудь прочтут, и оценят. Был человек, жил как говно, а вот умирал красиво. Впрочем, он всё делал красиво, этот бывший регент, любимец, актёр, заигравшийся игрок.
— По-хорошему, я немного обманул тебя… — Яков протянул Аксёлю тяжёлый сапфировый крест. — Дюк Курляндский передал для тебя сей артефакт, чтобы ты был добрее и снисходительнее к его маленькому герцогу. Если вдруг и ему пропишут экзекуции.
— Не пропишут, — Аксёль взвесил на ладони крест, рассмотрел синие камни. — Никому уже ничего не пропишут. Посланник де Барант направил правительнице запрос о гуманном содержании арестованных. Он обязан герцогу орденом, вот и мечется. Интересно, кто же ему столь скоро наябедничал. Наши, конечно, перепугались скандала и теперь велят совсем никого не бить.
Они сидели в пустой караулке, Ван Геделе собирался возвращаться в столицу, Аксёля и Прокопова пока не спешили отпускать.
— Что за стих герцог прочитал, прежде чем ты его подвесил? — спросил Прокопов, всегда тянувшийся к новым знаниям.
— Из французского поэта Виллона, «сейчас верёвка на шее узнает, сколько весит этот зад».
— Я начинаю думать, что он даже стоил своей цены, — философски произнёс Яков. — Как он держался? На два или на семь?
— На сколько захочешь, — мрачно отвечал Аксёль. — Он вообще ничего не подписал из того, что заготовил для него наш папа, ещё и обвинил во всех своих грехах фельдмаршала фон Мюниха, и грамотно так — даром, что на дыбе. Сколько ему лет, пятьдесят? Одно я понял — мне тридцать пять, но мне никто не предложит за мою любовь целой империи, и сегодня я наконец-то увидел, почему, — проговорил Аксёль и для наглядности показал руками.
— Я тоже не могу забыть, — вздохнул Прокопов. — И, как ты понял, мне обидно вдвойне.
Более не фон Мекк и не фон Бирон. У арестантов ведь нет имён.
Два солдата расставили на столе обеденную посуду, перемигиваясь и бросая на арестанта лукавые взгляды. Но более не фон Мекк, что было, то прошло.
Обеды здесь хороши, перепела, пудинги, бланманже. И комендант позволяет сервировать на переданной из дома посуде, на серебряных блюдах герцогов фон Бирон. Пусть сам ты более и не Бирон.
Он ждёт, как уйдут солдаты, но и тогда не садится за стол. Лязгает замок, и тут же за окном, как сердце, бьёт пушка. Одинокий сердечный удар. В этот час прибывает и паром.
Арестант легко взлетает на приступку под окном, подтягивается к решётке, и в мутном стекле, в пушистом инее протапливает дырочку — глядеть.
Вот сходят они с парома, Бинна Бирон и её камеристка. Бинна в тёмном, как вдова, хоть она ещё и не вдова. Лица её не видать, но зачем, если и так помнишь. Вот она подходит к караульным, стройная, в соболином серебре, в маренговом сером. Вкладывает в перчатку караульного монетки, и её пропускают. И всё. Обратно — лишь через час.
В день ареста она бежала за санями, увозившими в ночь её мужа — босиком, в одной рубашке, бежала по снегу, пока не упала без чувств.
«Но на горящие угли уже поставили для неё железные туфли; их принесли, держа щипцами, и поставили перед нею. И она должна была ступить ногами в раскалённые докрасна туфли и плясать в них до тех пор, пока, наконец, не упала замертво наземь».
Тот, к кому пришла она в крепость, её муж, вряд ли вот так же прильнул к стеклу и глядит на неё из собственной камеры. Он прежде совсем не глядел на неё — не станет глядеть и сейчас.
Только ты, восторженный дурак Густель, смотришь на неё каждый день, как лиса на виноград. И даже, как та лафонтеновская лиса, не говоришь себе «зелен», просто отвечаешь «нет». Не тебе. Ma non con te…
Бог даст, перед казнью позволят проститься, поцеловать её руку. Но и тогда она станет смотреть мимо, через голову твою — на другого. А тот, другой, через голову её, тоже давно уже глядит на другого, и никто никогда не глядит друг на друга. Но разве это ли не есть последняя, лучшая верность, любить до гроба и за гробом, так и не слыша ответа?
Как говорил один невезучий картёжник, наверное, самый невезучий на свете, Рене Лёвенвольд: «Если знаешь, что вовек тебе не выиграть — да только тогда и стоит ввязываться в игру».
Аксёль поднялся из караулки в палаческую свою каморку, расстелил на лавке одеяло, улёгся. Завтра с утра допросы, стоило ли уходить далеко? Папа нуар не решался отпустить ката обратно в крепость, всё надеялся, что опять им дозволят пристрастные дознания. Папа страсть как любил пристрастные дознания.
Аксёль был пьян, гвардейцы в караулке до бровей накачали его жжёнкой. На радостях… Только сам Аксёль, осовелый и скучный, не ощущал отчего-то никаких долгожданных радостей. Не ощущал ничего. Был пуст, глух и нем, как колодец, или как, наверное, пусты и гулки были сейчас разграбленные дома пропащих павших господ фон Бирон.
Он выиграл первый приз, взял банк. Нумер один вчера пришёл ему в руки. И выигрыш оказался, увы, пустышка, безделка, нестоящее ничего. Аксёль от победы почему-то не ощутил ни радости, ни довольства. Он не сочувствовал победителям, не жалел побеждённых. Ни-чего, так сказала как-то раз одна вдова. Ни-чего…
Он был лишь орудие в руках интриганов и игроков, таких, как его папа нуар, и даже делая ставки, он никогда не играл в игру сам. И когда игроки оказывались на дыбе, проигравшиеся, сломанные, разбитые, они всё-таки были — игроки, а он, Аксёль — фоска, мелкая карта, такая мелкая, что даже без фигуры. Чему тут обрадуешься, понимаючи-то?
Аксёль повернулся на одеяле, взял из-за пазухи тяжёлый, драгоценный лютеранский крест. Крест играл в отблесках свечки, синим и серебром. Аксёль смотрел на него, наверное, в сотый раз. Тончайшая работа, сапфиры в алмазах, бледная эмалевая фигурка распятого. Вот он каков, тяжёлый и драгоценный крест игрока и авантюриста. Плохо таким быть. Интересно таким быть. А вот крест тюремного ката тоже тяжёл, но, увы, ничего не стоит. Есть разница — ты играешь или в тебя играют. Можно ли выучиться играть самому? В шахматах пешка может дойти до края доски и стать ферзём. В карточной игре фоска ненадолго может сделаться козырем. Но направляющая рука — она всё равно есть. Рука игрока. Как же тогда?
Аксёль не ведал. Он был пьян и знал, что завтра опять будет пьян. И это был единственный ответ, который давал он себе сам на все свои вопросы.