Напротив в саночках улыбался Лёшечка, её любимая игрушка, тайная радость. Румяный, густобровый, глядел на хозяйку преданными и весёлыми вишнёвыми глазами. И совсем другие вишнёвые глаза вдруг припомнились Лисавет, бархатные, с опущенными внешними уголками и оттого словно всегда печальные. Самые лживые в мире, с кровавым огнём на дне.
«Делай что пожелаешь, бери что захочется». Значит, можно и…
— Останови, останови! — вдруг крикнула кучеру Лисавет.
Сани встали напротив дворца. Снег уж выпал, а дворец всё был — Летний, так прокопались, проспали с переездом, сперва из-за болезни, потом из-за траура.
— Жди, я скоро. Лёшка — сиди.
Лисавет быстро выскользнула из санок — лакей едва успел опустить ступеньку, а дверцу-то она толкнула сама. Словно голос какой-то позвал её, невидимая рука потянула за нить.
Вошла. Сонный швейцар отворил двери, караульные бесшумно отсалютовали ружьями. Часы над лестницей — стрелки на четырёх часах.
Ты не знаешь, регент, что я здесь, в твоём доме. Спишь в постели со своей герцогиней. Да я, наверное, и не к тебе…
Лисавет проследовала в траурный зал — шубка её разошлась, и пышная юбка плыла над полом, как перевёрнутая роза.
Тётка-сестрица лежала в гробу, накрытая мантией до подбородка. Придворный мумификатор постарался, нарисовал ей после смерти прекрасное лицо — лучше настоящего. Лисавет подумала, про себя смеясь, что герцог, наверное, рыдал над этим гробом, увидев, разглядев, какую красавицу потерял.
Караул и здесь салютовал цесаревне, с удовольствием — гвардия её обожала. Лисавет смотрела на гроб, на тёткино белое, восхитительное постмортем лицо, на живые орхидеи в траурной гирлянде… Что делаю я здесь, зачем? В четыре-то пополуночи?
— О, миа кор…
Откуда-то сверху, тихо-тихо, и скрипка — вступает нежно и властно, и сердце — трогается с места и бежит, бежит…
Голос, что звал её, обрёл плоть. Лисавет повернулась, вышла из зала — ещё раз салют, цесаревна! — и побежала вверх по лестнице.
— О, миа кор…
Коридор, коридор, поворот. Зеркала, портьеры, портреты, статуи, маски — так лодка плывёт по течению, чтобы вдруг оказаться в излучине реки. В малом концертном зале, царстве господ Арайя и Даль Ольо. В зале, к которому примыкает и комнатка обер-гофмаршала.
— Доброе утро, ваше высочество, — шепотом поздоровались двое на сцене, и переглянулись, и рассмеялись. О, маленькая интрига, маленькое предательство. Синьор Арайя был ревнив и завистлив и не терпел, когда на сцене ставили чужие оперы, не его. А господин Лёвенвольд тайно обожал Генделя, и господин Даль Ольо — явно обожал господина Лёвенвольда. Тайная репетиция, на рассвете, пока спит ревнивый синьор Арайя. Ведь если он узнает — непременно приревнует, обидится и оставит двор, и отбудет на родину, а это нельзя, катастрофа!
Двое заговорщиков на сцене — сам Даль Ольо со скрипкой, божественной своей Медузой (да, у инструмента есть имя, ведь есть же душа и характер) и меццо-сопрано Чечилия Пьюго. А, вот выступил из-за кулис и третий, золотой голос русской оперной сцены, кастрат Медео Модильяни.
— Господа, вы готовите сюрприз для обер-гофмаршала? — догадалась Лисавет.
— Но-но-но, не сюрприз, — стремительно возразил ей Даль Ольо, — господин Лёвенвольд — наш провожатый на этом извилистом пути. Он так мечтал услышать со сцены «Остров Альцины», хотя бы не целиком, хотя бы несколько арий!..
— Так гофмаршал здесь?
«Брать, что захочется, можешь уже сейчас…»
— Он у себя, он разговаривает…
— Продолжайте, господа, я вам не помешаю, — милостиво позволила Лисавет.
«Я всего лишь зайду взять то, что мне отчего-то так захотелось…»
И Медуза — заиграла, роняя тёмные капли сердечной муки, и выступил на середину сцены нежнейший Медео в огненном парике и запел, словно сглатывая идущую горлом кровь:
Il caro amantenon siegue il piedee fido resta…— пауза, и снова — горлом клокочущая кровь —
…ma non con te… (Твой возлюбленныйне уклонится с пути и будет верен …но не тебе…)Все трое упивались — игрой, сами собою, друг другом, музыкой, тайной.
Лисавет обошла сцену, скользнула за портьеру и секунду спустя была уже у двери. Приоткрытой примерно на треть. В этой комнатке обер-гофмаршал хранил свои наряды — в общей гардеробной у него постоянно пропадали шляпы, — и ночевал после затянувшихся празднеств, и принимал метресс, и играл в карты. Комнатка заставлена была зеркалами, манекенами, парикмахерскими болванами — как весь его жизненный путь.
— Так и будет, Эрик, — умоляющий шелест почти заглушён был торжественной оперной арией.
Лисавет встала за приоткрытой дверью и заглянула в щель — между дверью и стеной, там, где петли. В узкую щёлочку виден был край козетки, и человек, который на этой козетке сидел.
Лисавет прекрасно помнила серебряный домашний халат дюка Курляндского. Внешне казалось, что этот его халат из жёсткой, шершавой, твёрдой ткани — если смотреть, не трогать. На ощупь же ткань была мягкой, и так хотелось гладить её и гладить, не отнимая руки.
Сам хозяин комнаты, обер-гофмаршал, на козетку не сел, бегал по комнате, стуча каблучками — словно перестукивала копытцами косуля. Он просил, умолял, почти плакал:
— Эрик, я знаю, знаю, я ощущаю себя безумцем, которого не желают слушать, Кассандрой. Я вижу, как все они стоят за твоей спиною и вот-вот набросятся, как хищники на беспечную жертву. Они не друзья тебе, Эрик. И твоя помолвка с квинни — это не решение, это приговор, вас раздавят обоих, а я смотрю на тебя и уже ничего не могу… Эта квинни — твой приговор, она не нужна, Эрик…
Лисавет не знала ни английского, ни шотландского, но понимала, что «квинни» — обидное, игрушечная принцесса, безделка, марионетка. Так уж называл ее Рене Лёвенвольд.
— Мой Эрик, твоей машине для полётов не поднять двоих. Но, может быть, просто выехать в Вартенберг или в Биген, вот прямо сейчас, одним дормезом… Помнишь, ты умолял меня — уедем, уедем, а теперь я вот так же умоляю тебя…
И герцог наконец-то ему ответил, спокойно, насмешливо:
— Скоро же ты передумал. Но знаешь, твоё пламя вспыхнуло за этот прошедший день, да только вот моё — успело перегореть… — В просвете между дверью и стеной мелькнула его рука, тёмная, в бликах перстней. — У меня ведь семья, Рене. Это ты один. А я — как Ной, неспособный бросить нелепый ковчег, в котором спасаются разные твари. Бисмарки мои и Трейдены.
— Я ничего не могу, — послышался потерянный голос, и перестук копытец затих. — Старая, глупая Кассандра.
— Иди сюда, Кассандра, — ласково позвал герцог.
Цокнули каблучки, всхлипнула Медуза, Чечилия Пьюго вступила в хладные струи своей арии, в бесконечную боль:
Ah! mio cor! schernito sei! Stelle! Dei! Nume d’amore! Traditore! T’amo tanto; puoi lasciarmi sola in pianto, oh dei! Perché? (Ах, моe сердце! Ты осмеяно! О, звезды! О, боги! О, бог любви!.. Предатель! Ты, столь любимый мною, смог оставить меня в одиночестве, в слезах! О, боги! Почему?)— Не бойся, фреттхен, фреттхен, — нежно повторял герцог.
Он переливался серебром, змий-искуситель, а Рене Лёвенвольд в своем придворном оперении был — пылающее золото. Серебряный дракон обвивал, обнимал жар-птицу. Рене Лёвенвольд стоял на коленях перед козеткой. Лисавет через щель меж дверью и стеной видела его призрачный белый профиль в двойной золотой раме — парадного парика и придворного жюстокора — и целовал по одному пальцы пропащего своего регента. Уже ускользающего из рук — в грядущие его равелины, ссылки, Сибири, дороги, …ma non con te … но — не тебе…