— Я слыхал, Артемий Петрович странно тратит свой кредит, — задумчиво проговорил Остерман. — Он сочиняет прожекты, как некогда баловался и покойник Маслов. И прожекты эти обсуждает в собственном доме, в тёплой компании, и лелеет в душе переустройство общества. Дворянская вольность и самоуправление. А ведь за подобное Долгоруких год назад порвали на тряпки. Артемий Петрович мечтает всех, всех нас, и тебя, и меня, и месье Бирона, прогнать от двора. Он, как сомик в аквариуме, загрызёт всех золотых рыбок, чтобы на безрыбье сдохнуть и самому всплыть кверху брюхом.
— Уже завтра я получу в свои руки Базильку, Тёминого дворецкого, — пообещал Лёвенвольд с холодной весёлостью. — И мы с тобою, Хайни, тоже многое узнаем о переустройстве общества. Тёма не держит секретов от своего маленького гофмаршала.
— Вот видишь, — Остерман оттолкнулся ногой, раскачивая кресло-качалку, — вот ты его и простил. Своего месье Эрика, своего месье Бирона. Волынский и его дворецкий, они у тебя в сетях, и всё ради того, чтобы выручить глупышку герцога. Между прочим, нашего возможного будущего регента. Так что же было там дальше, в Версале, в письме господина Арно?
11. Самый грустный день зимы
Гости разъехались, осторожничая, по одному. В гостиной остались лишь хозяин, Артемий Петрович, и архитектор Еропкин, шурин Волынского, брат второй его покойной жены.
Господа, изрядно сонные после табака и вина, сидели в креслах с расслабленной грацией брошенных паяцев. Дворецкий Базиль лисичкой сновал между ними, доливал в бокалы последние капли.
Часы, задыхаясь и шипя, пробили полночь.
— Двадцатый день генваря, — проговорил Волынский задумчиво, — самый грустный день зимы.
— Отчего же? — уже сновиденно зевая, поинтересовался Еропкин.
— Оттого, брат мой. Двадцатого генваря в двадцать пятом, полтора десятка лет назад, сидел я в который раз под арестом и в который раз полагал, что буду непременно повешен. И вот он, — князь кивнул на Базильку, — передал мне письмецо. Прощальное, от Виллима Ивановича Монца. От моего кавалера де Ла Кроа. Письмецо датировано было двадцать первым декабря и месяц до меня добиралось. А двадцать второго декабря его и не стало, голубя моего, кавалера де Ла Кроа. Нигде не стало, брат Еропкин. А я лишь через месяц узнал. И я с тех пор мечусь, сиротка, дурак, живу за кавалера непрожитую его жизнь, так, как он сам желал бы её прожить, — Волынский проморгался от непрошенных слёз, отпил из бокала. — Газарты, дачи, красавицы, высочайшие из патронов. Вилька выбирал всегда высочайших. И я теперь выбираю. Лизаветочка Петровна, и Лёвенвольд-первый, и нынешний мой, герцог, драный кот…
— Карета подана, господин генерал-полковник, — разглядел дворецкий движение за окном, на каретном развороте, и легчайше потрогал гостя за плечо.
— Прощай, Артемий, — Еропкин поднялся тяжело, взялся за любезно поданную трость. — Не горюй, не грусти. Он был бы рад сейчас за тебя.
— Прощай, брат.
Волынский поглядел, как гость уходит, тёмный, нечитаемый силуэт в почти неосвещённой анфиладе. Взял со стола исписанный лист, пробежал глазами. Прожекты… Вот Еропкин, умный человек, отстроил половину Петербурга, и выдумал, и нарисовал, и воплотил в камне прямые, как стрелы, проспекты и дома с горделивыми фасадами. Но он не понимает, увы, что вот так же, заново, нужно переделать и государственное устройство, сломать всё дряхлое, гниющее, само себя жрущее. И возвести стройное, чистое здание. Прозрачное, сияющее, как тот ледяной дворец на невском льду. Еропкин не понимает. А Остерман, например, понимает, но ему не надо. Ему довольно ставить заплаты на старый остов ради драгоценного его равновесия.
— Ненавижу, — сказал Волынский зло и внятно, — как малороссы говорят — ненавиджу.
— Кого, хозяин? — спросил Базиль, собирая бокалы и графины на свою тонконогую тележку.
— Немчуру. Остермана. Бирона. И Лёвенвольда. Убил бы — всю троицу.
Базиль только поднял подведённые брови и покатил тележку вон.
А Лёвенвольд, Лёвольда несчастная, давеча ведь тоже хвастался, или жаловался, наоборот, что живёт свою жизнь вместо Монца. Как отражение, утратившее хозяина, поневоле занимает хозяйское место. Дурак… Вилька и в упор его не видел, таракана. Однажды снизошёл — и болван размечтался.
По Истанбул-Богазы, по проливу Босфор, проплывают неспешно драгоценные яхты праздных путешественников. Окна богатых домов глядят на воду, высокие, широкие, как распахнутые очи. И в окнах-очах проходят чередою белые, ветром вывернутые паруса, лебединые раскрытые крылья за секунду до взлёта. Помнишь, я рассказывал тебе о Босфоре, и в глазах твоих эти крылья как будто бы отражались — тоже. Белые паруса в синих глазах, в нестерпимом южном эмалевом небе.
Наутро Волынский заглянул к любезной патронессе — конечно, разбудил. Нажаловался в сердцах на герцога, мол, прежде милостив был, а ныне и очами не глядит… Лисавет, сонная, румяная, медленно и ласково провела заострёнными пальчиками по его волосам — терпи. Волынский подумал, что за столько лет у него с этой женщиной, столь схожей с ним характером, уже что-то вроде дружбы. И он ждёт их встреч, и она, и оба рады, не как мужчина и женщина, а как старинные приятели, повидавшие друг друга и в горе и в радости.
Потом Волынский, перекрестясь, помчался к патрону, ожидая чего угодно.
Герцог был приветлив и печален. Обыкновенно надменный и напыщенный, он умел становиться очаровательным, милым и даже иногда беспомощным — если требовали того обстоятельства. Именно в такой ипостаси и застал его кабинет-министр — герцог заговорил с ним тихо, вкрадчиво, улыбаясь растерянной, немного жалкой улыбкой.
— Друг мой Артемий, я прочёл твой доклад, — произнёс герцог, отводя глаза.
«И очами не глядит…»
— И каково же мнение вашей светлости?
— Это именно то, чего я от тебя так ждал, — отчего-то грустно признался герцог. — Я призвал тебя когда-то, чтобы уничтожить вице-канцлера Остермана, и вот наконец-то ты пронзаешь его огненным мечом. Стоит ли мне желать большего?
— А я что вашей светлости твердил? — обрадовался Волынский и даже погладил в порыве серебряный герцогский рукав — и герцог отдёрнул руку и отступил. — Я говорил, что игрушка заново вам понравится. Одобрили? Я назавтра матушке сию записку представлю, только позвольте.
— Друг мой Артемий, я вырастил хищника, которого не в силах более удерживать в своих руках, — вдруг отвечал герцог, отчего-то смиренно и грустно. — Тебе не нужно уже мое покровительство, и мои разрешения, и я не могу этого не видеть. Нет, не возражай! Постепенно ты вытеснил меня отовсюду, со всех высот, и мне остаётся довольствоваться лишь той ролью, которой все меня так попрекают. Что ж, с чего начал, тем и закончил. Впрочем, и это моё место тобою, кажется, уже занято.
— Господь с вами, герцог! — пробовал возразить Волынский, тем не менее польщённый. — Ваша светлость забыли, что я жизнью вам обязан, — с чувством произнёс министр. — Вы меня сейчас обвинили — в предательстве. Вы задушили казанское дело, спасли мою жизнь и вернули доброе имя — разве посмел бы я навредить вам после всех благодеяний, что видел от вас? Ваши высоты при вас, мои — при мне, и я предан вам бесконечно, и бесконечно же благодарен. Позвольте прочесть государыне мою записку, и давний недруг ваш станет немедленно повержен.
— Я не могу более позволить тебе или запретить… — Герцог отвёл от лица чёрно-белую прядь, цвета перец и соль. — Отныне ты сам себе хозяин, я выписываю тебе вольную. Только вот ведь что — всё, что в твоей записке сказано об Остермане, годится также и для меня. Ты ведь не называешь имён…
— Для такого надобно иметь богатейшее воображение!
— Поверь мне, воображения у людей предостаточно, — отвечал герцог, и в зеркальных глазах его, чуть приподнятых к вискам, встала смертная печаль. — Записка твоя хороша, и жаль будет, если пропадёт. Даже Маслов мой таких трактатов не писал. Он всё тщился освободить крестьян, а ты задумался о дворянской воле, как в Польше. Но прежде, чем прочесть матушке записку, подумай и обо мне. Что станется с бывшим твоим патроном, если затея твоя будет иметь успех?