И эти вот глупые, чувствительные слова на мгновение как живые вспыхнули перед ним, начертанные свинцовым карандашиком, смешным слободским письмом, на смятом листке, сложенном прежде, кажется, тысячу раз. Записка, украдкой, в приёмной, из руки в руку, и в ней — этот сентиментальный экспромт немца де Монэ, на чужом для него языке — для любимого русского друга. Не плачь, Артемий!..
Он давит на виски, прикрывает веки — и небо обрушивается вниз, синее-синее небо, в римских цифрах и звёздах, лазорево-золотое небо старинных расписных часословов, золотое и синее, как те невозможные, окаянные глаза.
А розы на плафоне всё-таки дивно хороши!
— И эта, маленькая, подмастерье, тоже рисует? — спросил дворецкого князь. — Или только кисти подаёт?
— О маленькой художнице у меня новость для вас, — интимно проговорил Базиль и опустил ресницы.
Ресницы были у него — длиннейшие, крылья махаона, бросали тень, казалось, на половину лица.
— Говори.
Базиль поставил бокал и графин на покрытый рогожей столик, встал у хозяина за спиной, на цыпочках, положив подбородок на колючее от шитья плечо, и зашептал в ухо:
— Малышка-художница, она доктора дочка. А доктор — это Ван Геделе, московский утопленник.
— Не помню!.. — нахмурился князь.
— Москва, тридцатый год. У обер-гофмаршала помер личный лекарь, утонул в реке. Но говорили, что он совсем и не утонул, а ночным экипажем выехал в Польшу с женой и дочерью. И вот загадка — дочь у доктора была только лишь одна, а в карете видели у него уже двух младенцев. А в тридцатом году было у нас что?
— Что? Не крути, я просто не знаю, мы с тобой в тридцатом вдвоём в Казани под арестом сидели. Не до Москвы мне было.
— Мой сынок, Дарсенка, тогда казачком служил, в доме Еропкиных. Всё-о прознал… В тридцатом году было тайное дело, под личным патронатом папа нуар господина Ушакова… — Базиль понизил голос до тишайшего мышиного свиста: — О том, что её величество плотски живёт с графом Лёвольдой и понесла от него и дитя их наследует русский трон. Много народу тогда повязали, и из простых, и из придворных болтунишек…
— Девка не наследует русского трона! — расхохотался было Волынский, но тут же перечислил задумчиво. — Хотя — муттер Екатерина, муттер Анна, да и моя патронесса Лисавет… Так что получается — девчонку выписали из Польши, как матушка её захворала? Ага…
— Ага… — эхом отозвался Базиль. Он отстранился от господина, вернулся к графину, наполнил бокал. — Примите, ваша милость. Доктор Ван Геделе прибыл из Варшавы третьего дня с дочерью и с письмом от того самого графа Лёвольды. Его видели в приёмной Дворцовой конторы. И граф мгновенно передал доктора под крыло папа нуар — для пущей сохранности.
— Ага, — повторил Волынский и залпом выпил. — Что ж, играем дальше и с новыми козырями. Спасибо, Базиль!
Дворецкий поклонился, светясь улыбкой — лицо его, матовое, медово-смуглое, словно озарилось изнутри. Князь обратил внимание, что сегодня Базиль раскосо подвёл глаза, ещё больше задрав их к вискам — шутник.
— Сейчас готовь санки… И полости, и шубы… — велел князь весело. — И коньки, и вина побольше, и печку в сани пожарче!.. Мы с её высочеством Елисавет Петровной едем кататься на придворный каток, в ночи, да с факелами, да с фейерверком. И Федотку разбуди, и сам ты тоже едешь, не ревнуй.
Базиль широко раскрыл глаза в немом вопросе.
— Граф Лёвольда, — хохотнул Волынский и кончиками пальцев приподнял внешние углы глаз, пародируя графские стрелки, — сегодня занят, отправляет месс нуар. Сейчас над ним как раз, наверное, режут куриц… Так что некому блюсти регламент, бонтон, бонмо и нас с её высочеством злобно гнать с катка — цербер наш занят. Собирайся, Базиль! И Федотку слови!
Федотка-карла не спал, конечно. Он выкатился клубком — из-за печки за штору и за вторую — и бегом бросился в людскую, сетуя про себя, что Базиль, шельма, выучился на старости лет так шептать, что и не разберёшь толком ничего.
Лукерьюшка сделала одолжение — увела Осу к себе домой до самого утра. Девочке это даже пришлось по душе, она обожала наблюдать течение жизни, чужую бедность и мир, как он есть, без прикрас. А в Лукерьином доме неприглядная нагота мира поджидала её в полной мере. Кучер Збышка отправился в гости к знакомой вдове — его и уговаривать не пришлось.
Ещё не успело стемнеть, как из крепости прибежал Аксёль. Физически развитой кат пренебрегал повозками, ходил и на службу, и со службы пешком, благо недалеко было. Ухари и тати его не трогали — боялись связываться.
Аксёль при помощи топора повытаскивал гвозди из заколоченной двери между домовыми половинами, со скрипом распахнул створку.
— Прошу!
Посреди Аксёлевой комнаты уже стояли коробки, рулоны, подсвечники — видать, готовые к предстоящему спектаклю. Аксёль выдвинул в центр комнаты высокий сундук, набросил чёрно-красную тряпку, подоткнул, разгладил.
— Алтарь!
Доктор невольно рассмеялся.
— У люцеферитов алтарь — нагая дама, так что тебе пока многого не хватает.
— Ты видел прежде чёрные мессы? — удивился кат.
— Я в Польше жил. Так поляки французов ничуть не хуже. Польша католическая страна и много лет пробыла под французским патронатом. У них даже король одно время был француз Анжу, так что успели нахвататься. Нашим соседом был пан Потоцкий, модник и агностик. Моя жена из любопытства напросилась как-то к нему на такую мессу, правда, на алтарь я ей не позволил улечься… Но я прекрасно помню, как всё было. И дьявол к Потоцкому так и не явился, как тот ни звал, зато пришёл нежданно ксёндз из ближайшего костёла. Горе-люцеферитам пришлось срочно гасить свечи и всё прятать.
— К нам дьявол явится, — пообещал Аксёль. — И это будешь ты, Яков Ван Геделе.
— Выйдет забавно, — усмехнулся доктор. — Они почти все меня знают. То-то будет им радости!..
— Тебя не узнают. Сейчас увидишь, что я припас. Только вот погоди…
Он раскатал по полу ковёр, на котором алым начертана была пятиконечная звезда — лик Бафомета.
— Потоцкий на паркете рисовал, — припомнил доктор.
— На полу рисовать — может и не отмыться, а так скатал — и готово, — разумно отвечал Аксёль.
Он открыл коробку, вытащил замшевую белую маску, искусно разрисованную, словно живое человеческое лицо. Но маска всё равно была страшная — мастер нарушил в ней какие-то пропорции, и лицо вышло длиннее обычного, и глаза расставлены были чересчур далеко, получилось среднее между человеческим лицом и звериной мордой.
— Мне врали, что кожа человечья, — отрекомендовал маску Аксёль.
— А рога к ней есть? — тут же спросил Ван Геделе.
— А как же! — Аксёль извлёк и парик из конских волос, украшенный козлиными острыми рогами. — Видишь, никто тебя в этом не признает.
— Балкша так мне и не сказала, отчего она хочет, чтобы дьявола представлял вам именно я. Ведь это может быть любой, в такой-то маске.
— А латынь? — тут же взвился Аксёль. — Дьявол говорит на латыни. Я, жрец, по-латински спрошу тебя, и ты должен будешь мне ответить. Чисто, красиво, с римским выговором, как настоящий дьявол. Чтобы «Кикеро», а не «Чичеро» или «Цицеро». А у прежних наших кандидатов латынь была плебейская, пономарская, кто у нас там претендовал на роль — дьячки, студенты. Климт, обер-гофмаршальский хирург (тут Ван Геделе поморщился, услыхав фамилию соперника) неплохо чешет по-латински, но он картав, как я не знаю что. Сам гофмаршал от отчаяния хотел было играть Люцифера, ведь ему так нужен посол в его руках… Но он тоже картав, и такой манерный — его манерочки заметны из-под любой маски. И потом его единственное место — возле посла. И тут ты приехал, нежданный подарок.
— Я начинаю думать, уж не ради ли этой самой дури меня и выписали из Польши? — мрачно проговорил доктор.
— Пойдём за зеркало, я покажу тебе твоё место, — поманил его Аксёль.
— Вот…
Они стояли в каморке, той, что позади зеркального стекла. Аксёль на один из стульев сложил рога и маску, на другой поставил свечку.