Лёвенвольд говорил по-немецки, папа нуар по-русски, но то было обычное дело при русском дворе, придворные говорили по-разному, по-русски, по-немецки, по-французски, по-цесарски, и даже на смеси всех четырёх языков, но понимали всегда всё.
Обер-гофмаршал не ответил ему ничего, только рассмеялся — словно звякнул серебряный колокольчик. И доктор молчал, потрясённый внезапным поворотом своей — то ли фортуны, то ли всё-таки ан-фортуны. Инквизитор поставил опустошённую чашечку на стол, салфеткой стёр с губ шоколадные усы, доктору сказал неторопливо:
— Дела прими у Хрущова, он проводит тебя. Если во всём сойдётесь — станешь наш.
Шуба колыхнулась, стукнула трость — чёрный папа уплыл прочь в своих чёрных водах. Обер-гофмаршал замер на мгновение в дверях, играя хвостиками муфты, бросил секретарю:
— Мальчик мой, я на каток, потом к герцогу — пускай не ищут… — И доктору, столь же быстро: — Прости, Яси, но всё же к лучшему вышло, правда? Bonne chasse!
Имелось в виду шаловливое придворное — удачной охоты!
И пропал — каблучки и тросточка застучали по коридору, переплетаясь с тяжким ушаковским шагом.
Тут же, словно из ниоткуда, как месяц из тумана, вышел обещанный Хрущов — белёсый, буланый, точно перхотью присыпанный, асессор Тайной канцелярии. Он, наверное, просто шёл след в след за хозяином, но доктору показалось, что явился он, как демон, призванный чернокнижником, — по щелчку хозяйских пальцев.
— Можно шоколадику? — застенчиво поинтересовался Хрущов. — На дворе морозец адский, аж ухи трещат!..
Голос у асессора был высокий, звонкий мальчишеский альтино. Хрущов явно побаивался красивого, округло-холёного гофмаршальского секретаря, хотя был с ним, по расчётам доктора, примерно в одном чине. И доктор с изумлением про себя отметил, что красивый холёный гофмаршальский секретарь отчего-то сам, несомненно, боится Хрущова.
— Прошу.
Окасек сделал знак лакею, и тот протянул асессору благоуханную чашечку.
Хрущов взял, осторожно, бережно, и мельчайшими глоточками принялся пить, аж покрякивая от удовольствия. Ухи его, оттопыренные, как два крыла, жарко пламенели.
— Что же мне делать с дочкой? — растерянно проговорил доктор Ван Геделе. — Ведь не годится — ребёнка, и тащить с собою в крепость.
— С дочкой? — переспросил Окасек, а Хрущов непонимающе уставился поверх чашки.
— Девочке легче путешествовать в мальчишечьем, — пояснил доктор, — Оса — дочка, не сын.
— Грешно, но практично, — вдруг вставил Хрущов, и два собеседника взглянули на него с изумлением — столь неожиданным показалось им это резюме.
— Вы можете оставить девочку со мною, герр Ван Геделе, — елейным голосом вымолвил секретарь. — Его сиятельство отбыли до вечера, а то и до ночи. А мне нетрудно будет приглядеть, и фройляйн Ксавье просто обожает деточек… Заберёте малышку, как завершите дела свои в крепости.
— Благодарю! — доктор подошёл к двери кабинета, заглянул в щёлочку — художница, долговязая, в мужских штанах, на вершине стремянки что-то малевала по стенам кистью, а серьёзная Оса изнизу подавала ей то тряпочку, то краску. — Надеюсь, девочка вас не стеснит…
— Ничуть! — за Окасека ответил удивительный Хрущов. — Хватит расшаркиваться, побежали, доктор. Если хотите ребят застать — а то ведь по домам уйдут, смена ночная давненько кончилась.
Часы, как по заказу, поднатужились и скрипуче пробили одиннадцать. Хрущов наклонился, поглядел рыбье-выпуклыми голубыми глазами на когтистые львиные лапы, сказал задумчиво:
— Надо ж — ноги… аллегория — бег времени. Побежали и мы.
И, подхватив доктора под руку, споро и бесцеремонно потащил за собой.
Оса, едва заглянув в эту комнату, разом позабыла — и про папеньку, и про долгий снежный путь от Варшавы до Петербурга, когда волки гнались с жутким воем за их санями. И про обещанного патрона, который — «наш добрый гений», и про долгожданный город Петербург, поутру, при въезде, оказавшийся неказистым, нелепым и плоским — куда до Варшавы! У Осы как ветром — здешним, русским, свистящим — выдуло из головы прежние впечатления, очарования, разочарования и надежды — столь чудна оказалась волшебная комната-шкатулка.
Штор не было, и зимнее солнце нахально и резво обтанцовывало стены — по кругу, ведь не было тут и углов. Три стрельчатых окна глядели в сад, снежный, со спелёнатыми мумиями разновысоких версальских топиаров. Вдоль стен тянулись ввысь витые греческие фальшь-колонночки, резные, золочёные — и все они разом сходились в единую точку на сводчатом потолке. Эта комната была — клетка. Цвингер. Перевитые колонночки — прутья клетки, из-за которых узник и глядит на окруживший его райский сад. Райский сад представлен был на стенах весьма подробно: и розовые голенастые фламинго, и журавли с переплетёнными шеями, и два павлина, с растопыренным хвостом и со сложенным (эти — на земле), и радужные попугаи, и серебристые чайки, и снегири, и сойки (эти — парили), и множество ещё неизвестной птичьей мелочи, неузнаваемой, от того, что не раскрашены, только обведены контуром в лазоревом небе. Мебель прикрыта была рогожей, и на полу, и на стульях, и на столе стояли клетки — с такими же птичками, как на стенах, но только с живыми, поющими и трещащими на все голоса.
— Здравствуйте, мальчик!
Оса сперва и не увидала его, парня на стремянке, в белом матросском платке. Нос в краске, палитра в руках — конечно же, сам художник.
— Джень добры, бардзо пшыемне ми пана позначь, — поздоровалась Оса по-польски.
Художник заговорил с ней по-русски, но Оса из вредности решила — нечего баловать. Папенька дома говорил и по-русски, и по-немецки, и по-французски, и даже по-фламандски, но отчего-то Осе захотелось именно польским приветствием озадачить этого глазастого, краской перемазанного живописца.
— И я не мальчик, я — девочка, — прибавила Оса уже по-французски. — Девицам легче путешествовать в мужском платье.
Художник французской речи явно обрадовался, и отвечал Осе — на том же языке:
— Девицам что угодно легче делать — в мужском платье. Ваша покорная слуга — тоже девица в мужском, Аделина Ксавье. А вас как зовут, смелая путешественница?
— Анастазия Анна Катарина Ван Геделе, но вы можете звать меня Оса, — представилась Оса, и тут же спросила сама: — Что за чудной заказчик у вас, мадемуазель Ксавье? При такой композиции он, получается, будет сидеть в клетке?
— Вы знаете про композицию? — отчего-то развеселилась девица Ксавье. — И да, у его сиятельства такой юмор — он именно пожелал сидеть в клетке и созерцать из-за решётки недоступный райский сад. Вы не подадите мне вон ту тряпочку и баночку с чёрной краской?
— С сажей! — сурово поправила Оса. — Я знаю названия красок. — Она подобрала на полу и тряпочку, и баночку и подала художнице. — Для богатого чёрного цвета следует смешать красный, зелёный и синий, а не пользоваться сажей. Иначе выйдет плоско.
— Это фреска, чёрный контур и должен быть плоским, — рассмеялась мадемуазель Ксавье. — Вам знакома живопись?
— Мне девять лет, мне ещё даже альбома не покупали, — мрачно проговорила Оса. — Я писала акварелью, в маменькином. И пастор Захариус меня немножко учил. А потом маменька с сестрицей померли, и папенька собрался на новое место в Петербург. И опять сделалось не до альбома.
— Ах, как жаль! — воскликнула девица, то ли про маменьку с сестрой, то ли всё же про несбывшийся альбом.
Тут в приоткрытую дверь просунулся папенька и громким шёпотом сказал:
— Я оставлю у вас малышку, на час или два, Ижендрих Теодорович пообещал приглядеть…
Девица Ксавье не успела ни отказаться, ни согласиться — дверь закрылась, и папенька за нею, судя по всему, был таков. Оса, впрочем, ничуть не огорчилась — ей хотелось побыть подольше и посмотреть на хозяина комнаты, русского обер-гофмаршала, их доброго гения — как прежде звала этого господина покойная маменька. Каков он? Так ли красив, как на портрете у маменьки в альбоме? И почему пожелал очутиться в клетке?
Оса в задумчивости нарисовала на рогоже цветок, одной зелёной краской и единственной тонкой кистью, но получилось всё равно ничего себе. Художница спустилась со своей лесенки — спрыгнула, как кузнечик с травинки — и подошла поглядеть: