Тонкий дом - Ярослав Дмитриевич Жаворонков. Страница 45


О книге
не могла узнать свое лицо. Видела отдельные черты, а в один внятный и осязаемый облик они не складывались. В итоге она обрезала и покрасила волосы — сама, все сама, — сменила имя на Марину (удивительно, сколько документов, нервов и походов к окошкам с дергаными женщинами на это понадобилось), чтобы не ассоциировать себя с прошлой собой. Нет, стыдиться ей было нечего, она зарабатывала и вертелась (и фигурально, и буквально) как могла, но распрощаться с матерью, с проституцией, с Русом, с Савой и даже с Юлей было нужно. Сменила район, родила ребенка, нашла новую работу. Чего-то это да стоит, решила она. Работала и работала парикмахером, даже научилась с горем пополам, а потом хорошо, а потом и отлично стричь. Ладно еще филировочные ножницы — а несколько видов щеток, а бесчисленные виды расчесок, а танцы с щипцами и плойками, а игры тонких пальцев с зажимами, уточками и коклюшками. Она постоянно — годами — понемногу копила. Об усталости Марина, конечно, что-то слышала и регулярно, бесперебойно испытывала ее на себе, но никогда с ней ничего не делала, просто не знала, что делать. Оплачиваемые отпуска, как и пенсионные начисления, в ее жизнь завезли к моменту, когда ребенку почти исполнилось семнадцать. Да, разумеется, денег было меньше, чем в борделе или с мужиками на стороне. Однако и опасности меньше, и ноги раздвигать не нужно — а те вечно болели, но спасибо удобной обуви и новым специальным стелькам, которые начали поставлять в страну, и больше того — в Кислогорск. По мере кромсания чужих волос и взросления ребенка прошлая Маринина жизнь отдалялась, меркла, рассыпалась, как песочный замок, оставленный на солнце наигравшимися детьми. О Саве она не слышала много лет — да и не хотела, зачем. О Русе до нее долетали разные слухи и закончились одним, будто бы окончательным: посадили за убийство. И какими-то совсем уж окольными, почти потусторонними путями она узнала, что Юля умерла от поздно диагностированного и отрицаемого ею цирроза. Сказали, сжималась, худела, а поверх пожелтевшей кожи покрывалась красной рябью — до самого конца. Неизменным артефактом из прошлого оставался только Буриди. Он, как домовой, шел в комплекте с квартирой. И между делом напоминал, что Марина будет должна ему еще очень долго. Зато ребенок из неоформленного младенца, а затем — абстрактного юнца превратился во вполне интересного ей человека: Даня вышел умным, сообразительным, не по-деревенски воспитанным и опять же не по-деревенски дружелюбным и любящим мать. Да и подрабатывать пошел рано, тоже молодец — а ведь у него учеба, экзамены, всякие там «траектории поступления», это вам не школа, где, помимо хунковских, учились еще из трех сел.

Сава так и не сумел нагнать пропущенное за месяцы, которые провел в больнице, а потом в общаге. Сначала ему подрезали (прямо как ноги), потом совсем убрали стипендию. Затем отчислили, не выдержав оправдательной нелепицы на очередном заваленном зачете. Да и будем честны: мог ли кто-то всерьез представить учителем инвалида, к тому же ставшего таким по собственному желанию? На репетиторство к Саве ожидаемо не шли. Скромные накопления с далеких официантских смен заканчивались. Радость от изменения тела сменилась неврозом. Никто не то что не хотел ему помогать, например, подниматься по неприветливым и крутым лестницам — никто даже не хотел знать, не помер ли он от голода. Сава переехал в комнату очередной невзрачной квартиры на первом этаже, к знакомому знакомого, и тот был не приветливее водяного ужа. Сава не считал, что его, Саву, нужно жалеть. Он не за этим опускал ноги в сухой лед. Но он не понимал, за что его нужно презирать или ненавидеть. Он так никому и не смог объяснить, что именно таким ощущает себя и что вообще это его тело, его дело. Он вылетел из института, вылетел из жизни, покатился на пятой скорости к кромке давно смотрящей в него бездны. И забил. Решил — выхода нет. Собрал поредевшие пожитки, рюкзак перекинул за спинку кресла, похудевшую сумку поставил к себе на колени — и поехал. Добрался до Хунково втрое медленнее, чем они с Ларой добирались оттуда в Юлину квартиру. В родной деревушке, посреди уснувших перед зимой ульев, он с зубным и колесным скрипом помирился с отцом. У обоих не было выбора. Интересующимся местным рассказал, что ноги оторвало на заводе. Можно было даже не уточнять, какой завод, — факт сам по себе вызывал уважение и трепет. Все кивали и с одобрением поджимали губы. Наш человек, трудяга, жаль, не повезло. Оказалось, Никитыч после Савиного бегства с горя совсем ушел в работу. Купил соседний участок и его тоже заселил пчелами. Обучил уходу за ними еще пару человек, продавал в радиусе двухсот километров еще больше меда, воска, прополиса, пчелиного яда, а в дополнение еще и отвар из пчелиного подмора, домашние кремы, порошки из пчел и личинок трутней, для создания которых специально нанял и обучил людей. С ростом популяции полосато-пушистых особей возросла и прибыль. Сава смиренно узнавал все о разведении пчел и производстве продуктов, учился проверять пасеку (пришлось сделать деревянные дорожки), руководить рабочими, считать. За сезон с улья — от десяти до пятидесяти литров меда. А на двух участках стояло больше двухсот ульев. Выходило до пяти миллионов в год. Конечно, расходы на зарплату, упаковку, инвентарь, подкормку и лечение пчел, но все равно для деревни очень хорошо и сытно. После смерти отца дело перешло к Саве. Теперь он одним местным давал работу, другим — отпускал со скидкой качественный мед и пчелиные ништяки, третьим — одалживал деньги. Жизнь в городе у деревенских считалась не только недостижимым, но и опасным опытом, потому что город — такая сила, что переломает, проглотит и переварит, а Сава устоял. Принимали в расчет травму на заводе; спокойный характер, хоть и сопровождаемый нелюдимостью; жесткую управленческую руку и полное отсутствие надменности по отношению к доильщикам, строителям, огородным и прочим людям. Короче, теперь с Савой считались. Савычем его называть было как-то странно, не прижилось — стали тоже называть Никитичем, по отцу. Сава-Никитыч не возражал. Из всех деревенских к нему в гости особенно часто захаживал друг детства, Костян. «Москвич» его к тому времени сгинул, к тридцати годам стало ясно, что личная жизнь не задалась, а к сорока была уже и не нужна. Костян любил вспоминать юные, еще интересные годы, что вызывало большую боль у Савы. «А помнишь с переломом-то? Бля буду, я сам чуть не обосрался, когда услышал,

Перейти на страницу: