Потап принял задание с тем угрюмым, тяжеловесным достоинством, с каким старый, битый жизнью унтер-офицер принимает приказ на самоубийственную вылазку в тыл врага. Никаких «постараемся, барин», никаких «как Бог даст». Он стоял передо мной, глыба в промасленном фартуке, и просто кивнул. Один раз. Коротко, весомо, как падает молот на наковальню.
В его глазах я не видел страха — только сосредоточенность человека, который понимает: игры кончились. Везти секретные чертежи через пол-России, пряча их в кожаной суме на груди, ближе к телу, чем нательный крест — это не прогулка на ярмарку за пряниками. Это военная операция. Операция, где каждый трактир на тракте может обернуться ловушкой, а каждый случайный попутчик, слишком навязчиво предлагающий штоф водки — соглядатаем.
Мы заперлись в нашей мастерской, задвинули засов и завесили окна старой мешковиной. Паранойя стала моей второй натурой, профессиональной деформацией попаданца. Если бы мог, я бы ещё и шапочки из фольги нам всем навертел, но фольгу изобретут нескоро.
Четыре часа.
Четыре часа я вбивал в голову тульского мастера технические условия, как сваи в болото.
— Смотри сюда, Потап, — я тыкал пальцем в разрез ствола, подсвечивая чертеж огарком свечи. Тень от моего пальца плясала на бумаге, как стрелка безумного манометра. — Вот этот размер. Семнадцать с половиной миллиметров. Семь линий, если по-нашему. Ты меня слышишь?
— Слышу, герр Максим, — гудел он.
— Не просто слышишь, ты запоминай! Если мастер в Туле, с похмелья или от дури, сделает семнадцать и шесть десятых — пулю заклинит. Ствол разорвёт к чертям собачьим прям у лица стрелка. А если сделает семнадцать и четыре — газы прорвутся в зазор. Пуля вылетит, как плевок, и упадет в десяти шагах. Вся наша затея, вся эта беготня, риск Николая Павловича пойдет псу под хвост. Ты понимаешь цену ошибки?
Потап кивал, беззвучно шевеля губами, повторяя цифры как «Отче наш». Я видел, как работает его мозг. Для него эти цифры на бумаге были не абстракцией, не сухой математикой. Он уже переводил их в мышечную память. В конкретное движение резца, в нажим руки, в звук, с которым сталь снимает лишние микроны. Он уже слышал, как должна петь стружка нужной толщины.
— Допуски, Потап. Допуски — это твой бог на ближайший месяц. Никаких «на глазок». Глаз у орла, а у нас — штангенциркуль. Проверять будешь сам. Лично. Каждую каверку, каждую риску. — Я торжественно вручил ему штангенциркуль, которым мы успешно пользовались тут, в «Классе практической механики» последние недели, с того самого момента, как я его «разработал» и внедрил.
Николай в это время сидел за верстаком, отодвинув в сторону стружку, и писал.
Он писал Подорожную.
Это был не просто документ. Это был «проездной» уровня «Бог». Николай вкладывал в этот лист бумаги с гербовой печатью всю свою зарождающуюся административную мощь, всю ярость и надежду, которые кипели в нём последние месяцы. Он понимал: бюрократия в России страшнее бездорожья. Станционный смотритель способен остановить курьера ради взятки или просто от скуки, и никакой прогресс ему не указ.
— Вот, — Николай вбежал к нам с листом бумаги с ещё влажными чернилами на нём. Он подошёл к Потапу и посмотрел ему в глаза. Пришлось задрать голову — тульский гигант был выше Великого Князя на полторы головы, но сейчас, в полумраке сарая, казалось, что это Николай нависает над ним.
— Читать умеешь? — спросил Князь.
— Разбираю, Ваше Высочество, — прогудел мастер.
— Здесь написано, что ты — фельдъегерь по особым поручениям при Моей особе. Любой, кто задержит тебя хоть на минуту — лично мой враг. И враг Империи. Лошадей требовать лучших. Не дадут — бери силой, тыкай этой бумагой в нос, грози каторгой. Коней не жалеть. Загнать — и брать свежих.
Николай сунул свернутый в трубку и залитый сургучом документ в грубую руку мастера.
— Три ствола, Потап, — чеканил он, и в его голосе звенела сталь, которой нам так не хватало для плавки. — Три экземпляра. Один — основной, два — запасных. На случай брака, поломки или… в общем, три! Сталь — высшая. Лучшая, что есть. Сроки — кратчайшие. Одна нога здесь — сделали — и вторая тут же обратно.
Мальчик схватил мастера за рукав кафтана. Жест немыслимый для этикета, но сейчас здесь не было этикета. Был только фронт.
— Не в Тулу гулять едешь! На войну едешь. Понимаешь?
Потап выпрямился, став, казалось, ещё шире в плечах. Он бережно спрятал бумагу за пазуху, туда же, где уже лежали чертежи в вощеной коже.
— Понимаю, Ваше Высочество. Сделаем. Или не ворочусь.
— И тайна, — добавил Николай уже тише, но от этого шёпота стало холоднее, чем на улице. — Тайна, Потап, — как на исповеди. Даже строже. Никому. Ни жене под боком, ни куму за чаркой, ни попу в церкви. Даже если сам Господь Бог спустится и спросит, что везешь — скажешь: «Дрова для бани».
— Могила, — буркнул Потап. — Язык отрежут — на пальцах не покажу.
Я смотрел на них и понимал: точка невозврата пройдена. Механизм запущен. Теперь всё зависело от удачи, от тульских дорог и от честности одного угрюмого русского мужика.
Рассвет над Петербургом в тот день напоминал пролитый на грязную скатерть дешевый кофе: серый, мутный, с едва заметной желтизной на горизонте, которая не обещала солнца, а лишь подсвечивала сырость. В такую рань нормальные люди спят, воры подсчитывают ночную добычу, а мы провожали нашу последнюю надежду.
Сани стояли у черного входа во флигель. Лошадь, гнедая и лохматая, пускала из ноздрей густые клубы пара, перебирая ногами на мерзлой земле. Ей было холодно стоять, а мне было холодно внутри.
Потап укладывал вещи. Медленно, основательно, с той неторопливостью, которая в обычной жизни бесит, а сейчас казалась священнодействием. Он поправил сено, перевязал бечевкой какой-то сверток с едой.
— Ну, герр Максим, — он повернулся ко мне. — Пора.
На нем была огромная овчинная доха, делавшая его похожим на оживший стог сена, и шапка, надвинутая на самые брови.
— Сумка, — напомнил я шепотом, хотя двор был пуст.
Потап хлопнул себя по груди. Глухой звук удара о кожу.
— Туточки. Ближе к телу, чем крест нательный.
Сумка была шедевром шорного искусства и моей паранойи. Мы с Николаем потратили вечер, перешивая старую охотничью ягдташ. Двойное дно. Сверху — ворох ничего не значащей бюрократической макулатуры: прошения