Поэтому, вместо того чтобы спускаться с крыши и идти вглубь земли мёртвых, Кёко обогнула её по земле живых, по линии, где пристройки перемежались с кленовыми деревьями, в изумрудных юбках которых как раз можно было затеряться. За ними между каменными фонарями шлёпали чьи-то сандалии, шаги сливались в топот. Похоронная процессия тянулась из города к кладбищу.
Возглавлял её каннуси – священнослужитель одного из храмов в церемониальных белых одеждах с плиссированной юбкой, в маленькой чёрной шапочке-токин поперёк лба. Позади него, в две шеренги, с листьями дерева сакаки в руках ступали послушники, освещая путь для самого гроба, который несли следом. Он-то и привлёк внимание Кёко. Дерево светлое, лакированное, со спилами на крышке, тонкими и изящными, как кольца огненных змей… Похоже, что кедр, а его может позволить себе отнюдь не каждая вторая семья. Кёко даже не была уверена, что её собственный дом смог бы наскрести для неё на нечто подобное.
«Точно она», – кивнула самой себе Кёко.
Дочь торговца, в чьи шелка, по слухам, кутаются жёны всего сёгуната. Теперь она тоже была замотана в них, отцовские, наверняка белоснежно-алые, как тот свадебный наряд, который ей так и не довелось надеть.
Процессия двигалась быстро, а потому не оставила Кёко возможности как следует рассмотреть изнеможённые лица скорбящих. В глаза бросился только их вид – бледные, выцветшие от горя, прямо как траурные одежды светло-серых тонов. Удивительно, как сложно среди них было вычислить отца покойной и до чего же легко было вычислить мать: глаза впавшие и полубезумные, отражающие кукольный лик поломанной игрушки-нингё, которую та отчаянно прижимала к исцарапанной шее.
«Царапины от её же ногтей, – поняла Кёко с первого взгляда, наученная на заказчиках дедушки под крышей чайного домика. – Пыталась разодрать себе лицо, когда узнала о смерти дочери. Слой белил такой толстый, что сыпется».
Сердце Кёко сжалось, но экзорцист в ней отринул сочувствие и стыд. В конце концов, она понимала, к чему проведёт её промедление. В конце концов, это тоже был выбор, и она сделала его ради семьи и мечты.
Кёко свесилась ещё чуть-чуть ниже, придерживая пальцами ворох листвы, похожей на птичьи перья, чтобы открыть правому глазу больше обзора на гроб. Впервые она видела столько офуда. Обычно хватало всего одного, чтобы отогнать дзикининки[20], охочих до мёртвой плоти, но для чего может понадобиться сразу двадцать? А они колыхались по всему периметру гроба, шелестели и щекотали руки тех, кто его нёс, взвалив себе на плечи. Чернила на некоторых текли от палящего солнца, капали на дорогой кедр и тропу, будто тоже оплакивали усопшую. Не защитить сам гроб они были призваны, догадалась Кёко, а защитить от того, что внутри него. Ведь, по поверьям, проклятие, умертвившее тело, в этом теле и остаётся, пока не выберет следующее.
– Дураки, – прошептала Кёко, качая головой. – Это никакое не проклятие!
«Это мононоке».
Кёко была убеждена в этом так же, как в том, что виновники его появления на свет на самом деле уже давно и прекрасно обо всём осведомлены. Но почему-то они до сих пор не стоят на пороге дома Хакуро с мешочком монет, и не то чтобы Кёко была опечалена этим. Наоборот… В деньгах её семья, несомненно, нуждалась, но в том, чтобы мононоке оставался в Камиуре как можно дольше, нуждалась намного больше.
Уже третья девушка за последние полгода, помолвленная с одним и тем же молодым доктором, умерла, едва успела их помолвка состояться. И на всех похоронах пахло одинаково – сыростью и железом, точно в погребе у мясника. Земля почти горит от жары, но процессия несёт с собой стужу. Ветка, на которой Кёко сидела, даже стала раскачиваться сильнее, когда под ней проносили гроб. И если это можно списать на ветер, то запах – нет. Вот почему Ёримаса каждый раз заваривал сенчу для посетителей чайного домика – выносить по-другому смрад мононоке для оммёдзи было сложно. Сродни тому, как охотнику чуять звериный мускус в своей постели.
– Такая молоденькая была, такая здоровая и румяная! И померла ни с того ни с сего. Говорят, из паланкина выпала прямо под копыта скачущему жеребцу. До чего нелепая смерть для такой красавицы! – сквозь топот сандалий причитал без конца старушечий голос, скрипучий, как старые сёдзи. Пожилая госпожа в траурном белом мофуку плелась позади процессии под руку с госпожой чуть моложе, но тоже заставшей не только рождение Ёримасы, но и, должно быть, свадьбу его родителей. Они обе едва передвигали ногами, не то от усталости – дом торговца, помнила Кёко, находился у самых ворот, а значит, процессия вышагивает уже больше часа, – не то из страха эту процессию нагнать. Перешёптываться на похоронах, цокая языками, в таком возрасте уже хотелось больше, чем скорбеть.
– Всё родители её виноваты! Надо было думать, прежде чем с семейством Якумото связываться. Будто не понимали, чем их затея обернётся. Прошлая-то тоже выпала, хоть и не из паланкина, но из окна… И у всех тех ведь выражение такого неописуемого ужаса на лицах, будто они увидели перед смертью нечто кошмарное! Вот как ещё это объяснить?
– Думаешь, проклятие?
«Нет же!» – снова застонала Кёко мысленно.
– А как же! – ответила старуха. – Там, где девки молодые гибнут, ещё и красивые такие, всегда какое-то проклятие да постаралось. Сестра моего бывшего мужа в молодости подрабатывала якухарай[21]. Говорит, это похоже на богомолью порчу.
– Какую-какую порчу?
– Ту, которую наводят перед тем, как сами помрут. Помнишь, как год назад, ещё весной, служанка из дома Якумото с обрыва в горах бросилась? Слышала, ей не заплатили и на улицу выставили – обвинили в краже столового серебра. А больше никто такую к себе брать не захотел – вдруг правда? Не выдержала голода и позора, бедняжка! Вот и сбросилась, чтобы хоть смертью от клеветы своё имя очистить – дедушка её ведь самураем был, говорят. А напоследок всё семейство и прокляла. Якумото – они же какие? – жадные, все аптекарские лавки