Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века - Виталий Тимофеевич Бабенко. Страница 31


О книге
и подошла к туалету. В потаенном ящичке скрыт был портрет ее возлюбленного, снятый с него перед кончиной. Оглядываясь, вынула она из ящичка сие драгоценное изображение, с благоговением приложилась к нему устами и долго не могла оторвать их от оного; потом посмотрела с умилением на незабвенного, еще раз поцеловала его, и ее рука, казалось, не хотела разлучиться со священным для нее предметом. Наконец, во внутреннем борении, она тихо опустила портрет в верный ящик, промолвив трепещущим голосом:

– Теперь я спокойна. О, бедный друг мой! ты лишь там узнал, как горячо люблю тебя… Но нет нужды: клянусь быть твоей и на земле, и в небе, твоей навеки.

Тут она взяла черную ленту, лежавшую на ее туалете, и вплела ее в свою косу.

– Пусть эта лента, – сказала она, – будет свидетелем моей горести; – я оденусь просто; – так и быть, надену белое платье: горесть в сердце; да и прилично ли ее обнаруживать? однако к головному убору не мешает и отделку того же цвета. Фи, черное! вся в черном! – скажут наши. Но чем же другим почту я память супруга?

Произнеся это слово, Глафира затрепетала.

– Супруга? – повторила она. – Итак, вся жизнь моя осуждена на одиночество? – Там соединишься с ним, говорит мне сердце; но когда? – Что если я проживу долее бабушки?

При этой мысли невольная улыбка появилась на устах прелестной девушки; и сие сочетание глубокой грусти с мимолетной веселостью придало лицу ее еще более прелести.

– Что́ поминаешь ты свою бабушку? – спросила у Глафиры ее мать, вошедшая тихо в комнату.

Та вздрогнула. Она сидела в то время перед туалетом, и голова ее матери мелькнула в зеркале. Ей мнилось, что это тень ее прародительницы. Однако она скоро опомнилась и отвечала:

– Ничего, маминька; я говорила теперь: что́, если проживу так долго, как бабушка? Я не желала бы этого.

– Бог с тобой! отчего так?

– Что за удовольствие быть и себе и другим в тягость?

– Кто же тебе сказал это, душа моя? Есть ли что́ почтеннее преклонного человека и приятнее той минуты, когда бываешь окружен детьми и внучатами, в которых видишь свою надежду и которые напоминают тебе о собственной твоей молодости?

– Но для этого надо иметь детей и внучат, – сказала простодушно Глафира.

– Разумеется: человек создан Богом, чтоб иметь их.

Глафира потупила глаза и не отвечала. Простые слова матери уязвили ее в самое сердце.

«Я поклялась принадлежать ему одному и в здешней жизни, и в будущей, – подумала она, – мне не иметь ни детей, ни внучат!» Тут она глубоко вздохнула.

– Что́ с тобой, сердечный мой друг? – спросила Линдина нежным голосом матери. – Бог послал мне добрую дочь; не думаешь ли, что пора бы иметь мне и добрых внучат?

– Нет, маминька.

– Полно скрывать, плутовочка; неужели я не приобрела еще твоей доверенности? Открой мне душу, назови мне своего любезного.

Вместо ответа дочь упала в объятия матери.

– Ты плачешь, душа моя? перестань, ты смочила мне всю косынку. Но что это? – вскрикнула она. – К чему на тебе черные ленты? Ты огорчишь этим отца; разве не знаешь, как часто он придирается к мелочам? Нет, сними, сними.

– Не могу, милая маминька, – отвечала глухим голосом Глафира, удушаемая рыданиями.

– Как не можешь? что это значит? – спросила с сердцем Марья Васильевна.

– Маминька! – Тут Глафира прижалась к груди матери сильнее прежнего, и слова замерли на устах ее.

– Вижу, это причуда и истерика. Выпей воды, и чтобы о лентах не было помину!

Глафира повиновалась, выпила воды: ее рыдания уменьшились, и наконец она сказала с твердостью:

– Маминька, милая маминька! теперь не время обнаружить вам мою тайну; но клянусь, вы все узнаете. Только, Бога ради, ни слова батюшке!

В эту минуту вошел лакей с докладом, что гости приехали к обеду; Линдина поспешила к ним; спустя несколько времени пришла и Глафира.

VI

На ее лице оставались еще признаки недавнего волнения. Но я один мог разгадать причину оного. Проходя мимо меня, она сказала тихо:

– Ныне день скорби для нас обоих.

Впрочем, она скрыла свою грусть, как могла, от глаз недальновидных тетушек и дядюшек, которые были заняты вчерашними новостями и сегодняшней репетицией.

– Что́ тебе за охота, Петр Андреич, – сказал один пожилой родственник, – выбрать такую вольнодумную пьесу для своего представления?

– А почему же не так? – спросил озадаченный Линдин.

– И это ты у меня спрашиваешь? Прошу покорно! уже и ты заражен просвещением!

– Что́ мне до вашего просвещения, – прибавила старая тетушка, – не в том сила: в этой комедии, прости Господи, нет ни христианских нравов, ни приличия!

– А только злая сатира на Москву, – подхватила другая дама, помоложе. – Пусть представляют ее в Петербурге – согласна; но не здесь, где всякий может узнать себя.

– Tant pis pour celui qui s’y reconnait, – сказал какой-то русский литератор в очках. – Да это бы куда ни шло, çа serait meme assez piquant [Тем хуже для того, кто себя узнает… это было бы даже весьма пикантно (фр.).]; но какое оскорбление вкуса! Вопреки всем правилам, комедия в четырех действиях! Не говорю уже о том, что она писана вольными стихами; сам Мольер…

– Вольные б стихи ничего, – возразил первый мужчина, – только бы в ней не было вольных мыслей!

– Но почему ж им и не быть? – спросил один молодчик, племянник Линдина.

Почтенный враг вольных мыслей вымерил глазами дерзкого юношу.

– А позвольте спросить, господин умник, – сказал он, – что́ разумеете вы под этими словами?

– Я разумею, – отвечал, покраснев и заикаясь, наш юный оратор, – я разумею, что вольные мысли позволительны и что без этой свободы говорить, что́ думаешь…

– Мы избавились бы от многих глупостей? Не то ли хотели вы сказать?

Сии слова были произнесены нараспев и таким голосом, который обнаруживал сосредоточенную запальчивость и при первом противоречии готов был разразиться громом и молнией.

Линдин спешил отвратить грозу при самом ее начале. Он стал уговаривать старого родственника, чтоб он не горячился и тем не расстраивал своего драгоценного здоровья.

– Слушай, Петр Андреич, – отвечал тот после грозного молчания, – если завтра ты повторишь свое безумство и сыграешь перед публикой эту комедию, то я не я… увидишь!

Тут он сжал зубы, схватил шляпу и вышел поспешно из комнаты.

– Желаю знать, чем кончится эта тревога; но я… я… о! я поставлю на своем, – сказал Линдин в великодушном порыве сердца. – Хотя бы тысяча родственников, а Горе от ума будет сыграно.

– Однако… – заметила жена.

– Не слушаю, – отвечал муж.

– Но если в самом деле эта пьеса заключает в себе вольные мысли?

– Ну, сократим ее.

– Она

Перейти на страницу: