В ту самую минуту как новоприезжая певица подходила к роялю и развертывала ноты, одна молодая женщина зевнула, встала и вышла в соседнюю комнату, на это время опустевшую. На ней было черное платье, кажется, по случаю придворного траура. На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель. Она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли.
– Здравствуйте, мсье Лугин, – сказала Минская кому-то. – Я устала… Скажите что-нибудь!
И она опустилась в широкое пате возле камина. Тот, к кому она обращалась, сел против нее и ничего не отвечал. В комнате их было только двое, и холодное молчание Лугина показывало ясно, что он не принадлежал к числу ее обожателей.
– Скучно, – сказала Минская и снова зевнула. – Вы видите, я с вами не церемонюсь! – прибавила она.
– И у меня сплин!.. – отвечал Лугин.
– Вам опять хочется в Италию! – сказала она после некоторого молчания, – не правда ли?
Лугин, в свою очередь, не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы:
– Вообразите, какое со мной несчастье! Что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи? Вот уже две недели, как все люди мне кажутся желтыми – и одни только люди! Добро бы все предметы, тогда была бы гармония в общем колорите: я бы думал, что гуляю в галерее испанской школы… так нет! все остальное как и прежде: одни лица изменились; мне иногда кажется, что у людей, вместо голов, лимоны.
Минская улыбнулась.
– Призовите доктора, – сказала она.
– Доктора не помогут: это сплин!
– Влюбитесь!
Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: мне бы хотелось его немножко помучить.
– В кого?
– Хоть в меня.
– Нет! вам даже кокетничать со мной было бы скучно, и потому скажу вам откровенно, ни одна женщина не любит меня.
– А эта… как бишь ее? итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан?..
– Вот видите, – отвечал задумчиво Лугин, – я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти. Но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастью. Я себя спрашивал: «могу ли я влюбиться в дурную?» Вышло: нет; я дурен, и, следственно, женщина меня любить не может – это ясно. Артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас; они чаще и долее нас покорны первому впечатлению. Если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв; но так как я знал поддельность чувства, внушенного мной, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчетной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости. Все это грустно, а правда!..
– Какой вздор! – сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась.
Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна, несмотря на то, что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия. Во всем его существе вы не встретили бы ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе: он был неловко и грубо сложен, говорил резко и отрывисто; большие и редкие волосы на висках, неровный цвет лица – признаки постоянного и тайного недуга – делали его на вид старее, чем он был в самом деле. Он три года лечился в Италии от ипохондрии, и хотя не вылечился, но, по крайней мере, нашел средство развлекаться с пользой: он пристрастился к живописи. Природный талант, сжатый обязанностями службы, развился в нем широко и свободно под животворным небом юга, при чудных памятниках древних учителей. Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах всегда дышало какое-то неясное, но тяжелое чувство; на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников.
Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской. Ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением; но о любви между ними не было и в помине.
Разговор их на время прекратился, и они оба, казалось, заслушались музыки. Заезжая певица пела балладу Шуберта на стихи Гёте: «Лесной царь». Когда она кончила, Лугин встал.
– Куда вы? – спросила Минская.
– Прощайте.
– Еще рано.
Он опять сел.
– Знаете ли, – сказал он с какой-то важностью, – что я начинаю сходить с ума?
– Право?
– Кроме шуток. Вам это можно сказать: вы надо мной не будете смеяться. Вот уже несколько дней, как я слышу голос: кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера, и – как вы думаете, что – адрес. Вот и теперь слышу: «в Столярном переулке, у Кокушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира нумер 27», и так шибко, шибко, точно торопится… Несносно!..
Он побледнел, но Минская этого не заметила.
– Вы, однако, не видите того, кто говорит? – спросила она рассеянно.
– Нет; но голос звонкий, резкий дискант.
– Когда же это началось?
– Признаться ли? Я не могу сказать наверное… не знаю… вот что, право, презабавно! – сказал он, принужденно улыбаясь.
– У вас кровь приливает к голове и в ушах звенит.
– Нет, нет! Научите, как мне избавиться?
– Самое лучшее средство, – сказала Минская, подумав с минуту, – идти к Кокушкину мосту, отыскать этот нумер, и так как, верно, в нем живет какой-нибудь сапожник или часовой мастер, то для приличия закажите ему работу и, возвратясь домой, ложитесь спать, потому что… Вы в самом деле нездоровы!.. – прибавила она, взглянув на его встревоженное лицо с участием.
– Вы правы, – отвечал угрюмо Лугин, – я непременно пойду. – Он встал, взял шляпу и вышел.
Она посмотрела ему вслед с удивлением.
II
Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями; домы казались грязны и темны; лица прохожих были злены; извозчики на биржах дремали под рыжими полостями своих саней; мокрая, длинная шерсть их