Лицо Николая Алексеевича как-то тускнеет, голова по-прежнему поднята прямо, но глаза рассеянно глядят в пол. Что-то он вспоминает, о чем-то думает или просто намекает: мол, и совесть пора знать, надо старому в баньку идти. Мы встаем, прощаемся, уходим. Он провожает нас до калитки, смотрит, прикрыв глаза ладонью, на заходящее солнце.
— Убыл день-от, пожалуй, на цас против того… То за церькву соунышко садилось, а теперь вот за пихту ету…
Стоит у калитки высокий, прямой, с белой, сквозящей на ветерке, как одуванчик, головой, смотрит, как садится солнце. Никак я не освою вполне для себя, что нам этот берег и ежедневные декоративные заходы солнца за красавинские холмы — нечто великолепно-непривычное, каждый раз поражающее, смущающее. А он видел эти закаты еще с рук матери, и отец его видел эти закаты еще с рук матери, и каждый день и всю жизнь. И все здесь так. Часть их обыкновенного существования на земле — эта ежедневная красота, и я думаю, может быть, потому лучшие из них одарены таким тонким душевным строем, особым чувством прекрасного и соразмерного?..
Теперь мы заходим к Николаю Алексеевичу часто, просто забегаем, проходя мимо, поздороваться, сказать несколько слов. Он всегда рад нам, улыбается ласково, выходит на крыльцо, стоит согнувшись, держась за притолоку.
— Низкий построй у двери… — объясняет он свою согбенную позу и, следуя каким-то внутренним размышлениям, продолжает: — Раньше-то не знали, как это — окошко завешивать, затворять. И так не украдут.
— А теперь? Тоже небось не укра́дут, — предполагаю я. — Анна Михайловна никогда двери не запирает. Заставит палкой — и все.
— Да я не знаю… — переходит Николай Алексеевич на свой смешной фальцет, появляется он у него, как я заметила, когда он чему-то удивляется или не уверен в том, что говорит. — Руки-ноги не оставит, кто украл. Кабы оставил, пошел бы, сказал: гражданин, не тронь!.. — Спускается медленно со ступеней, идет в палисадник, садится на завалинке, на жарком солнышке, но ему уже, видно, не жарко: кровь не греет. Мы садимся на лавочке напротив, в тени.
— Ноне стало болезней всяких много, батюшки-свиты!.. — удивляется он снова тем же сиплым фальцетом и смотрит все еще мимо нас, в себя, в какие-то свои, внутренние видения.
— Николай Алексеевич, — спрашивает практикантка Люба о том, что на данном жизненном этапе, надо полагать, волнует ее больше других проблем. — А вы когда-нибудь ругались с Марией Семеновной?
В глазах старика мелькает улыбка, он взглядывает на нашу студентку повнимательней, кивает головой:
— В хозяйсве-то цово не бываит, выйдешь, дак узнаишь. Когда ить поругаемся… — и продолжает, вздохнув: — Так старуху насмотревся нынче после обеда, спать лег… Видно, опять дожидается. В воскресенье ходил проведовать, дак нет…
Рубаха у Николая Алексеевича белесовато-серого цвета — точно как бревна старой избы, на завалинке которой он сидит. Ноги в коричневых тапках вытянул, на коленях застиранных темно-синих портов заплаты, еще более вытертые, чем сами порты. Загорелая бордово-коричневая рука, заклеенная по порезу изоляцией, сложена в слабый кулак, уперта в край скамьи и дрожит-дрожит мелко и неудержно. Голова у старика тоже дрожит, но когда он начинает говорить, трясение прекращается.
Я все вспоминала, на кого же он так неотличимо похож — сегодня, наконец, осенило: на известный портрет Хемингуэя. Борода короткой грязно-белой щетиной тянется от ушей к подбородку, растет на шее; тяжелый большой череп зарос коротким серым с чернью волосом, просвечивает загорелая кожа. Седые с желтизной усы, бугристый коричневый нос, над переносьем — излом толстой кожи, сведший кустистые седые брови… Я несколько раз фотографирую старика для себя, на память. Он слабо машет рукой:
— Пожалом на огород поставить! Плешатый стау, кудрявый ить быу…
Потянул подол рубахи на колени, положил между ними лодочкой загорелые ладони, большой палец, отставленный кверху, дрожит…
— По радио передают, — вдруг вспоминает он, наверное чтобы развлечь как-то нас, — земля качаицца… — И объясняет: — Зайди на такое место-то, болотина, она качаицца. Воздуху там скопление получилось, она и качаицца…
Мудрый наш дедушка, внимательно следящий за событиями, совершающимися в мире, и не подозревает, что точно так же «волнением воды в земных недрах» пытался объяснить землетрясения греческий философ Фалес.
— Хватает ли вам пенсии? — спрашиваю я, сдавливая поднявшееся вдруг чувство острой жалости и уважения к старику.
Николай Алексеевич усмехается глазами:
— Рот-от цего небожит? Все божит (надо полагать — приемлет). Душа цего небожит? Ножика небожит одного… Раньше-то бутылки етой нам одной быуо до слез. А ноне дяденьки вон две опростали безо слез. Раньше-то хлебная быуа. Ноне-то градусы есь, а тоуку-то… Ярманки раньше-то были, цего хошь купишь, только отца с матерью не купишь… Ездили в Устюг на ярманку двадцать пять километров: туда бечевой ходили, обратно с покупками ехали, с песнями…
Мы примолкаем, не мешаем старику вспоминать время, где он молодой, красивый, сильный, голосистый — и Мареюшка тоже, Анна Михайловна говорит, пела хорошо…
— Несоветный народ стау. Раньше, где в котором месте пристой больше, там и соберуцца, разговаривают. А ноне около магазина соберуцца. Сейцас, как привезли в магазин, так и праздник. А раньше праздники были. Нонече — што. С полуцки до полуцки надеецца сейцас… У него ето от есь, — вдруг собрал в запашку, по-хулигански, рубаху на груди. — И все. Он не заботится: там жена, дети — только набить, да налить. Пока деньги видит, дак и пьет… — Взглянув на Веру Федоровну, сорвавшую лист лопуха и спрашивающую местное его название: — Ето растение? Шишобар называцца. Бывауо, Мареюшка нарвет лисков, тесто положит — и в пецку садит с лиском прямо. Лисок-от к поду не пристанет. Придет с поля, дак состряпает вецером. Колобы такие состряпает… — Покивал трясущейся головой: — Так насмотреуся ее сегодни, видно, уж она меня зовет к себе… Гостенку-то вот только дождаться, дочку. Прошлом годе на курорт ездили, не быуо…
От Анны Михайловны мы знаем, что старик нежно любит младшую дочь, вышедшую замуж в Куйбышев. Красивую, очень похожую на отца.
— А вы бы зимой сами к ним поехали погостили, — предлагаю я, зная, что два года назад после смерти жены Николай Алексеевич уезжал к дочери, а потом, соскучившись по родным местам, вернулся.
— Куда я, слепой, поеду!.. — сердито хмурится Николай Алексеевич. — Машина подомнет. Там схоронят, от старухи там останусь: она здесь, а я там. Рядом надо — место огорожено…
Практикантка наша смотрит влюбленно на старика, думает, наверное, несформулированно: «И у меня будет так же: они любили друг друга без ума, прожили жизнь счастливо и умерли в один день…» «Так не бывает…» —