Писательская рота - Сергей Егорович Михеенков. Страница 8


О книге
закон словообразования. Все знают, что имя вклада Эренбурга — ненависть. Иногда она была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, — почти противоречила официальной линии. Как Адам и как Колумб, Эренбург первым вступил в страну ненависти и дал имена её жителям — фрицы, её глаголам — выстоять… Не один из моих знакомых задумчиво отвечал на мои аргументы: “Знаете ли, я всё-таки согласен с Эренбургом” — и это всегда относилось к листовкам, к агитации, к пропаганде среди войск противника. Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.

Эренбург не ушёл, он отступил, оставшись “моральной левой оппозицией” к спокойной политике наших оккупационных властей.

Вред его и польза не измеряются большими мерами. Так или иначе петые им песни ещё гудят в ушах наших, ещё ничто не заглушило их грозной мелодии. Мы не посмели поставить силе ненависти силу любви, а у хладнокровного реализма не бывает силы».

Комментировать философию войны Слуцкого трудно. Во-первых, наверняка многое было написано во время боёв и маршей, на фронте. А это для нас, нынешних, не нюхавших запаха того пороха, заведомо бесспорно. Во-вторых, это всё же изъятия из общего текста. Но что касается Эренбурга и его «Убей немца!» — то здесь можно и поспорить. Причём здесь спорно всё. Даже не в столь уж пространной цитате явно чувствуется, что Слуцкий пытается оправдать Эренбурга. Перед читателем? Перед совестью? Вряд ли Эренбург не понимал, когда писал свои исполненные ненависти к врагу газетные заметки для политруков, а значит, и для солдат, что во враге, каким бы чудовищем он ни был, есть и человеческие черты. И эти черты, по мере продвижения Красной армии в глубину Европы, проявлялись всё более отчётливо. Солдату-освободителю, видевшему до перехода через рубеж границы только «фрицев» и «гансов», теперь пришлось увидеть семьи, жён, матерей, детей и сестёр этих чудовищ, терзавших на советской земле их жён, их матерей и сестёр. Эренбург прекрасно понимал, что с его «Убей!» в солдатском вещмешке освободительный поход Красной армии может превратиться в повальную и неуправляемую средневековую резню, в тотальную Хатынь от Одера до Рейна и Альп. Как гуманист он не мог не видеть конечность, а значит и тупик своей философии ненависти.

Так что здесь, в размышлениях Слуцкого об Эренбурге, многое спорно. Будь он хоть трижды автору «Убей!» друг и брат. Более «хладнокровного реализма», чем газетный Эренбург, который на агитационном поприще действительно был стократ мощнее целой редакции «Правды» и «Красной Звезды», не существовало. И сила этого «хладнокровного реализма», вопреки утверждению Слуцкого, была огромна. Эту силу в 1944-м и 1945-м командование гасило грозными приказами и расстрелами насильников и мародёров. А ведь у насильников и мародёров была своя жизненная философия, своя, пусть извращённая, но всё же правда, и частью её было как раз это «Убей!». И Эренбург её разогрел до состояния катастрофического.

«Запрещение сдаваться в плен, немыслимое в любой другой армии, привело к тому, что окружение было не только катастрофой, но и толчком к образованию мощных лесных соединений. Приказ выполнило меньшинство, но меньшинство, достаточное для моральной победы. В штурмовых батальонах[4] ещё долго встречалось обиженное начальство. Они сдались в плен, порвали партбилеты, чтобы сохранить себя для коммунизма и даже для борьбы в эту войну “в более благоприятных условиях”. Их ведь не предупреждали о том, что нормы героизма будут настолько повышены».

«Без отпусков, без солдатских борделей по талончикам, без посылок из дому мы опрокинули армию, которая включила в солдатский паёк шоколад, голландский сыр, конфеты.

Зимой 1941/42 года под Москвой наша снежная нора, согреваемая собственным дыханием, победила немецкую неприспособленность к снежным норам. В 1942 году солдатские газеты прокричали об утверждённых Гитлером проектах благоустроенных солдатских блиндажей, без выполнения этого обещания немцы не стали бы воевать ещё зиму.

Почти всю войну кормёжка была изрядно скудной. Люди с хорошим интеллигентским стажем мечтали о мире, как о ярко освещённом ресторане с пивом, с горячим мясным. Москвичи конкретизировали: “Савой”, “Прага”, “Метрополь”.

Офицерский дополнительный паёк вызывал реальную зависть у солдат[5].

В окопах шла оживлённая меновая торговлишка! Табак на сухари, порция водки на две порции сахара. Прокуратура тщетно боролась с меной.

Первой военной весной, когда подвоз стал маловероятен, стали есть конину. Убивали здоровых лошадей (нелегально); до сих пор помню сладкий потный запах супа с кониной. Офицеры резали конину на тонкие ломти, поджаривали на железных листах до тех пор, пока она не становилась твёрдой, хрусткой, съедобной».

«В Констанце мы впервые встретились с борделями.

Командир трофейной роты Говоров закупил один из таких домов на сутки. Тогда ещё рубль был очень дорог, существовал “стихийно найденный” паритет: “один рубль равняется сто лей” — вполне символизировавший финансовую политику нашего солдата. Характерно, что курс завышался также и в Болгарии, а в Югославии он, наоборот, был занижен до того, что на один рубль там брали 9,6 недичевских динаров, и солдаты переплачивали “из уважения”.

Закупив бордель, Говоров поставил хозяина на дверях — отгонять посетителей, а сам устроил смотр нагим проституткам. Их было, кажется, двадцать четыре. “За свои деньги” он заставил их маршировать, делать гимнастические упражнения и т. д. Насытившись, Говоров привёл в дом свою роту и предоставил женщин сотне пожилых, семейных, измучившихся без бабы, солдат.

Первые восторги наших перед фактом существования свободной любви быстро проходят. Сказывается не только страх перед заражением и дороговизна, но и презрение к самой возможности купить человека».

«Осенью 1944 года 75-й стрелковый корпус, покоряя Западную Румынию, освободил огромные шеститысячные лагеря наших военнопленных. Этих-то пленных и прочили в партизаны.

Корпус не пополнялся с августовских боёв, и новобранцев немедленно распределили по полкам — огромными партиями по шестьсот-семьсот человек. Так и шли они разноцветными ордами, замыкавшими тусклые полковые колонны, — защитники Одессы и Севастополя, кадровые бойцы 1941 года, слишком выносливые, чтобы поддаться режиму румынских лагерей, слишком голодные, чтобы не ненавидеть этот режим всей обидой души.

Шли тельняшки, слинявшие до полного слияния белых и синих полос, шли немецкие шинели, шли румынские мундиры, выменянные у охраны. Шли. И румынские деревни отшатывались перед их потоком, разбегались в стороны от шоссе.

Это были отличные солдаты, сберёгшие довоенное уважение к сержантам и почтение к офицерам. Большинство из них крепко усвоило военное словечко: “Мы себя оправдаем”, — сопряжённое с осознанием своей вины (или согласием: мой поступок можно рассматривать как вину) и неслезливым раскаянием».

«Седьмого сентября две армии приготовились к прыжку через болгарскую границу. 7-му отделению было приказано отпечатать двадцать тысяч листовок. Болгарских

Перейти на страницу: