И он повторил: “На Соню, на Соню многое падает”.
Я спросила: “Хочешь ты видеть ее, хочешь видеть Соню?” Но он уже потерял сознание».
В Астапове Толстой раздражался на окружающих за то, что его не могут правильно понять. «Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы не хотите это сделать», – бормотал он в бреду за два дня до смерти. «И он, видимо, мучился и раздражался оттого, что не может объяснить, что надо понять и сделать, – вспоминал Сергей Львович. – Мы так и не поняли, что он хотел сказать».
Шестого числа утром он привстал на кровати и отчетливо произнес: «Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва».
Согласно запискам Маковицкого, он часто говорил: «Не будите меня», «Не мешайте мне», «Не пихайте в меня».
Когда у постели больного собрался консилиум из шести докторов, Толстой спросил:
– Кто эти милые люди?
Врач Никитин хотел поставить клизму, но Толстой отказался. «Бог всё устроит», – сказал он. Когда его спрашивали, чего он хочет, он отвечал: «Мне хочется, чтобы мне никто не надоедал».
«Он как ребенок маленький совсем!» – воскликнула Саша, когда умывала отца.
«Никогда не видал такого больного!» – признался прибывший из Москвы врач Усов. Когда во время осмотра он приподнимал больного, поддерживая его за спину, тот обнял его и поцеловал.
Перед смертью ему привиделись две женщины. Одной он испугался и просил занавесить окно. Возможно, это была жена. Увидев вторую, он громко воскликнул: «Маша! Маша!» «У меня дрожь пробежала по спине, – писал С. Л. Толстой. – Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши, которая была ему особенно близка (Маша умерла тоже от воспаления легких в ноябре 1906 года)».
Однажды две женщины пришли к нему вместе. Александра Львовна вспоминала: «Днем проветривали спальню и вынесли отца в другую комнату. Когда его снова внесли, он пристально посмотрел на стеклянную дверь против его кровати и спросил у дежурившей Варвары Михайловны:
– Куда ведет эта стеклянная дверь?
– В коридор.
– А что за коридором?
– Сенцы и крыльцо.
В это время я вошла в комнату.
– А что эта дверь, заперта? – спросил отец, обращаясь ко мне.
Я сказала, что заперта.
– Странно, а я ясно видел, что из этой двери на меня смотрели два женских лица.
Мы сказали, что этого не может быть, потому что из коридора в сенцы дверь также заперта.
Видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь.
Мы с Варварой Михайловной взяли плед и занавесили ее.
– Ах, вот теперь хорошо, – с облегчением сказал отец. Повернулся к стене и на время затих».
Кроме смертных мук («Как Л. Н. кричал, как метался, как задыхался!» – писал Маковицкий) страдание его заключалось в том, что разум продолжал работать. Толстой пытался диктовать окружающим какие-то важные для него вещи, но язык уже не повиновался ему.
«Отец просил нас записывать за ним, но это было невозможно, так как он говорил отрывочные, непонятные слова, – вспоминала Александра Львовна. – Когда он просил прочитать записанное, мы терялись и не знали, что читать. А он всё просил:
– Да прочтите же, прочтите!
Мы пробовали записывать его бред, но чувствуя, что записанное не имело смысла, он не удовлетворялся и снова просил прочитать».
Последняя запись в дневнике Толстого от 3 ноября: «Вот и план мой. Fais ce gue doit, adv…[40] И всё на благо и другим, и главное мне…»
Последние осмысленные слова, сказанные им за несколько часов до смерти старшему сыну: «Сережа… истину… я люблю много, я люблю всех».
«За всё время его болезни, – вспоминала Александра Львовна, – меня поражало, что, несмотря на жар, сильное ослабление деятельности сердца и тяжелые физические страдания, у отца всё время было поразительное ясное сознание. Он замечал всё, что делалось кругом, до мельчайших подробностей. Так, например, когда от него все вышли, он стал считать, сколько всего приехало народа в Астапово, и счел, что всех приехало 9 человек».
Навязчивой идеей умиравшего Толстого было бегство. «Удирать! Удирать!» – часто бормотал он. 5 ноября он опять попытался сбежать.
«Всё это время, – вспоминала Александра Львовна, – мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал на подушках и стал спускать ноги с постели. Я подошла. “Что тебе, папаша?” – “Пусти, пусти меня”, – и он сделал движение, чтобы сойти с кровати. Я знала, что, если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески пробовала успокоить его и удержать на кровати. Но он изо всех сил рвался от меня и говорил: “Пусти, пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!” Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещевания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удержать, я стала кричать: “Доктор, доктор, скорее сюда!” Кажется, в это время дежурил Семеновский. Он вошел вместе с Варварой Михайловной, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати».
Серьезным переживанием для него стало то, что вместе с камфорой ему кололи и морфий, чтобы избавить от физических страданий. Он ненавидел наркотики! Он ненавидел всё, что затуманивает разум! Когда перед самым смертным концом врачи предложили ему впрыснуть морфий, Толстой заплетающимся языком просил: «Парфину не хочу… Не надо парфину!»
«Впрыснули морфий, – пишет Маковицкий. – Л. Н. еще тяжелее стал дышать и, немощен, в полубреду бормотал:
– Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал… Оставьте меня в покое… Надо удирать, надо удирать куда-нибудь…»
Только после инъекции морфия к нему впустили Софью Андреевну. «Она сперва постояла, издали посмотрела на отца, – пишет Сергей Львович, – потом спокойно подошла к нему, поцеловала его в лоб, опустилась на колени и стала ему говорить: “Прости меня” и еще что-то, чего я не расслышал».
Около трех часов утра 7 ноября он очнулся, открыл глаза. Кто-то поднес к его глазам свечу. Он поморщился и отвернулся. Маковицкий подошел к нему, предложил попить: «Овлажните свои уста, Лев Николаевич». Толстой сделал один глоток. После этого жизнь в нем проявлялась только в дыхании.
В шесть часов пять минут Толстого не стало…
Эпилог
Толстой не любил вспоминать свою жизнь. Он не принадлежал к тем словоохотливым дедушкам, что в глубокой старости собирают вокруг себя детей и внуков и рассказывают о своем прошлом с гордостью или добродушным