Рассматривая накопившиеся за время его отсутствия этюды учеников, он вспомнил про смерть Васильева.
— Я просил одного дать ему под картины денег — нет, боялся, пропадут деньги… Сколько он стоил, Васильев-то? Никто не знает. И вообще как расценивать?.. Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина:
Я помню чудное мгновенье —
Передо мной явилась ты…
Да, да… ничего не стоит… На ярмарке вот все известно, что стоит.
Давнишнее ожесточение прорывалось в этих словах на всех, кто оказывался глух к искусству, к мукам творчества, подходил к нему с ярмарочным аршином, будто то ярмарка товаров или ходких идей. Эта сокровенная боль сжигала его яростнее, чем водка.
До него доносились высокомерные рассуждения коллег, простодушно повторяемые их воспитанниками: пейзаж — вздор, всякий дурак его может написать, ветку можно повернуть туда и сюда, а ты попробуй так поступить с глазом или носом!
Ах так? Пейзаж — вздор? Значит, вздор все, чему он учит, вздор он сам, академик живописи! И с болезненным юродским самоуничижением Саврасов написал на двери, поперек аккуратной таблички: «Академик А. К. Саврасов» — «Алешка».
— Вот довели меня, довели… — бормотал он в трактире встреченному ученику. — Пойми, я полюбил, полюбил горе… Полюбил унижение…
Два любимейших саврасовских ученика — это Костя Коровин и Левитан. Они очень разные.
Разглядывая работы впервые появившегося у него в мастерской Коровина, Саврасов невольно сравнивал:
— Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение…
— А он, — подхватил сам Левитан, кивая на новичка, чьи этюды ему очень понравились, — ищет веселья.
Они подружились, но по-прежнему продолжали спорить.
— Правду нужно! — утверждал Левитан.
— Красоту! — отвечал Коровин.
И характеры у них были разительно несхожие. Весельчак Костя бурно радовался жизни и людям. Левитан людей сторонился, а природа трогала его до слез, потрясала, мучила томительным противоречием между красотой окружающего мира и краткостью человеческой жизни.
— Опять ревешь! — упрекал один.
— Я не реву — я рыдаю! — сердито возражал другой и порой в испуге восклицал: — Послушай, я не могу: тишина, таинственность, этот лес, трава… Но все это обман! За всем этим — смерть, могила!..
Как-то на экзамене по анатомии Левитан озадачил профессора, отказавшись взять в руки череп:
— Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых…
На том же экзаменационном билете только что срезался Светославский, и старший Коровин, Сергей, уверял потом, что Левитан нарочно разыграл из себя Гамлета. «Сцена с черепом тебе удалась», — подшучивал он.
Но вот, ночуя однажды у Коровиных, Левитан размечтался, как получит деньги за уроки, которые давал, купит ружье и вместе с Костей отправится на охоту.
— Пойдемте, — обрадовался Коровин. — Зайца убьем!
— Зайца? — испуганно переспросил Левитан. — Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пургу, в жути ночи… Он чувствует настроение, у него враги…
И вдруг улыбнулся:
— Я тоже заяц, и я восхищен лесом, и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались так же, как и я.
Коровин на всю жизнь запомнил этот внезапный ночной монолог, в котором странно переплелись тоска раннего одиночества, страх перед жизнью и восторг перед нею.
Но молодость оставалась молодостью. Друзья бродили по окрестностям Москвы, жили в Останкине и Медведкове. Ради возможности поработать в свое удовольствие они порой даже отказывались от выгодных уроков.
Меланхолия, или, как иронически выражался Коровин, «мерихлюндия», исчезала, Левитан, так и не обзаведясь своим ружьем, по очереди с Костей исправно «поставлял к столу» дичь.
Они «делились» ружьем, делились и облюбованными для работы уголками:
«Почему-то и я и Левитан, — вспоминал Коровин, — останавливались всегда на одном месте, а потому бросали жребий, кому начинать».
Левитан мог часами лежать на траве, глядя в небо. А экспансивный Коровин однажды предложил «поклониться» расцветшему шиповнику.
— Радостью славишь ты солнце, — начал один, когда оба опустились на колени.
— …и даришь нас красотою весны своей, — вторил другой, пока они не запутались в своей восторженной импровизации и не засмеялись, смущенно глядя друг на друга.
Как поделиться этим счастьем с другими? Как сделать так, чтобы и другим тоже захотелось лишний раз взглянуть на небо? Да что на небо — просто на щелястый забор или на ветхий мостик, залитые, преображенные солнечным светом, набегающими тенями легких ветвей, отблеском рябящих под ветром луж!
Как отстоять все увиденное, не поддаться чужим поучениям, как и что следует писать «настоящему», «серьезному» художнику?!
На экзамене историк огорошил хорошо отвечавшего Левитана внезапным вопросом: «В котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?» Даже коллеги экзаменатора удивились, но он стоял на своем:
— Если будет писать картину «Приезд в Гатчину», не зная хронологии, то не будет знать времени: зима, лето, осень…
— Я никогда не буду писать такой картины, — вдруг сказал Левитан.
— Ну, теперь вы молоды, — уклончиво ответил профессор, — а потом, кто знает…
Нет, никогда, ни за что! Не за тем они становились на колени перед шиповником!
В августе 1875 года в Училище появляется таганрожец Николай Чехов. Сохранилось письмо, в котором художник К. Трутовский предостерегающим тоном писал ему об условиях приема в Училище и о большом числе желающих туда поступить.
Но Чехов решил рискнуть, тем более что вместе с ним в Москву отправился и старший брат Александр — поступать в университет. На миру и смерть красна!
Однако все обошлось благополучно: обоих приняли, оба показали себя в высшей степени даровитыми людьми. И даровитыми многосторонне! Александр был способным лингвистом и не без успеха пробовал себя в литературе. Николай сочетал способности к живописи с музыкальностью.
— Эх, если бы мне талант Николая… — вздыхал порой третий брат, Антон, еще корпевший в таганрогской гимназии.
И действительно, Николай выдержал редкое по тому времени соревнование: оказался в числе одиннадцати принятых счастливцев из числа 112 экзаменовавшихся.
Обаятельный, он легко сходится с людьми. С удовольствием квартирует одно время в номерах Медведева на Большой Никитской улице, напротив консерватории. Там преимущественно обитают малоимущие студенты университета и консерватории. Николай Чехов поражает своим музыкальным «нюхом» будущих профессионалов, сам с восторгом их слушает, дружит с виолончелистом Семашко и флейтистом Иваненко и сводит их потом со своей семьей, где их тоже охотно зачисляют в свои.
И среди людей его «основной» специальности Николай Павлович быстро заводит знакомства, перерастающие вскоре в прочную дружбу. Одним из ближайших его приятелей делается Франц Шехтель, который как будто внял советам отца Чехова: