Исаак Ильич Левитан - Андрей Михайлович Турков. Страница 30


О книге
Павлович о литераторе, собиравшемся всего-навсего на Волгу: «Свою поездку он называет экспедицией».

А между тем какое обилие было в России мест, куда действительно не худо было бы отправиться художественной экспедиции, на какую подбил, например, в 1894 году Савва Мамонтов Константина Коровина и Серова: от Вологды по Сухоне и Северной Двине до Архангельска, а там по Белому морю, Ледовитому океану, на Мурман.

В одном из своих мемуарных рассказов Коровин вспоминал взволнованную атмосферу, в которой обсуждалась эта мысль:

«— Ну, Константин, — сказал Серов, — сдавайся, значит, мы в эскимосы с тобой поступаем.

— Интересно, и я бы поехал, — сказал Поленов, — полярное солнце, океан, северное сияние, олени, киты, белые медведи…

Все как-то задумались, смотря на большую карту, которую Савва Иванович развернул на столе.

— Вот тут, — В. М. Васнецов указал на карту, — какое искусство было прежде, удивление, иконы какие, диво-дивное. Теперь не очень-то поймут все величие искусства этого края…».

Как живые, встают в этой зарисовке и сумрачно-шутливый Серов, и Поленов, видящий в поездке преимущественно экзотический интерес, и основательнее других знакомый с отечественной стариной Виктор Васнецов.

Нестеров, в молодости недолюбливавший обоих приятелей, за что Коровин и Серов платили ему тем же, и теперь высказывал скептическое отношение к результатам мамонтовского выбора: Костеньке бы испанок писать, а не Соловки, а Серову скучно будет как художнику.

Однако, когда они вернулись, Нестеров честно признал, что привезенные из поездки этюды «в общем… очень красивы, по два же или по три у каждого прямо великолепны».

Но судьба Левитана волнует Чехова не только сама по себе, а затрагивает самые сокровенные вопросы его собственного бытия как человека и художника.

Чехов наделяет героя «Дома с мезонином» не только биографией, схожей с левитановской и его собственной («Моя жизнь скучна, тяжела, однообразна, потому что я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга…»).

Близки левитановским мечты героя — полюбив, он сумеет владеть «этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой… до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным».

Но самая трагическая тема рассказа — это бунт художника против тех «задач», которые ставят искусству люди вроде самодовольной Лидии Волчаниновой и небрежение которыми не раз ставилось в вину и Чехову и Левитану.

«Я был ей не симпатичен, — говорится в рассказе. — Она не любила меня за то, что я пейзажист и в своих картинах не изображаю народных нужд и что я, как ей казалось, был равнодушен к тому, во что она так крепко верила».

Художник бесится от этого доктринерского желания «пристегнуть» искусство «к аптечкам и библиотечкам». Он и без того осаждаем трудными размышлениями о месте искусства в современной жизни, и ему кажется, что в этом горестном мире «жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок».

Подобными мыслями терзается в это время и Лев Толстой: «…писание мое ужасно усложнилось и надоело мне, — ничтожно, пошло, главное, противно писать для этой никуда ни на что не годной паразитной интеллигенции, от которой никогда ничего, кроме суеты, не было и не будет».

Он укоряет «Репиных» и «Чеховых» в спутанности понятий о прекрасном, но тут же сам признается: «Сколько раз я возвращался к этому предмету и все не умею его ясно высказать. Должно быть, еще во мне неясно».

Конечно, беллетрист Тригорин из «Чайки» — не чета Толстому, но в его откровенном разговоре с Ниной Заречной звучит та же растерянность перед вопросом о своей художнической роли:

«Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека, и проч. и проч., и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами…».

Претензии Волчаниновой к искусству тем болезненнее воспринимаются героем «Дома с мезонином», что в них есть видимость правды и что они попадают в «больное место», затрагивая трудный и непростой вопрос.

Но феномен искусства, таинственный и неразгаданный, существует! И потому даже в пылу моралистических размышлений у Толстого вдруг вырываются неожиданные слова: «Искусство есть одно из проявлений духовной жизни человека, и потому, как если животное живо, оно дышит, выделяет продукт дыхания, так если человечество живо, оно проявляет деятельность искусства».

В чем тайна очарования левитановского полотна «Март», написанного весной 1895 года в Горке?

Дом «угодил» в композицию картины отнюдь не в выигрышном ракурсе — часть стены с плохо видными окнами, крыльцо с полуобтаявшей крышей, водосточная труба, недавно сброшенные с забитых на зиму окон доски. Дровни с терпеливой лошадкой. Синеющий на солнце снег. Стволы берез, особенно отчетливые на фоне сосен. Чьи-то следы, убегающие в ближний лесок.

В том ли дело, что скупой «чеховский» отбор «повествовательных» деталей передает уже иной лад, на который перешла жизнь после зимнего затишья: «прозрели» окна, настежь распахнута дверь, как ворот, когда стало потеплее, на самой верхушке березы словно уже высматривает летящих из-за моря гостей скворешня… Как будто греются на солнышке ярко освещенная стена и поблескивающая влажным боком лошадка. В картине словно угадывается и таящийся в густой темно-синей тени сосен холодок, и пробуждение весенних соков, набуханье почек в верхушках берез, и звон капели в трубе.

В «Доме с мезонином» в образе Жени — Мисюсь возникает застенчивая нота простой, естественной расцветающей жизни, молодости, красоты, надежды на счастье. С ее отъездом все тускнеет: «На том поле, где тогда цвела рожь и кричали перепела, теперь бродили коровы и спутанные лошади». Исчезает и душевный подъем героя: «Трезвое, будничное настроение овладело мной, и мне стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых, и по-прежнему стало скучно жить».

В левитановском «Марте» как будто навсегда запечатлелся радостный момент, когда все впереди, все возможно.

Переплетчиков вспоминает один из разговоров с Толстым, когда тот, ворча на Мопассана, говорил: «Вот, например, Марсельеза, она толкает на приступ — это я понимаю».

«Затем разговор коснулся незначительности пейзажа, да и живописи вообще», — записал Переплетчиков.

Но ведь картина, подобная «Марту», также

Перейти на страницу: